Признания Ната Тернера
Шрифт:
Воистину, гряду скоро...
Какое-то время я проспал без снов, потом внезапно проснулся и вижу: утро близится — появился бледненький морозный проблеск, втекает в зарешеченное окошко, едва заметно подкрашивает кедровые стены, будто под пеплом живы уголья умирающего костра. Где-то в полях за рекой, в низинах, схваченных морозцем, слышится грустный зов рожка — побудка, неграм пора за работу. Поближе — бряканье и еле слышный шорох: город просыпается. Одиночная лошадь — тракатитак — переходит деревянный мост, а где-то вдалеке поет петух, потом другой, вдруг замолкают; на время опять все тихо и сонно. Харк снова дрыхнет, воздух посвистывает в раненой груди. Я подымаюсь и, натягивая цепь, боком, боком подбираюсь к окошку. Склоняюсь, облокачиваюсь
Ей, гряду скоро...
Минуту за минутой я стою у окна, глядя на нарождающийся, новый, еще не просветленный день. Позади, в коридорчике, раздается шум, Кухарь звенит ключами, и сквозь щелястую стену я вижу оранжевый свет фонаря. Шаги шуршат, хрустят песочком. Я медленно поворачиваюсь, вижу Грея. На сей раз в камеру он не идет, стоит в дверном проеме, смотрит внутрь, потом пальцем манит меня, мол, подойди. Я неловко, с усилием ковыляю, цепь тащится у меня между ног. Под фонарем я вижу, он что-то держит в руке; подойдя ближе, разглядел: Библия. В кои-то веки Грей выглядит смиренным, подавленным.
Вот, принес то, что ты просил, Преподобный, — тихо произносит он. И так он владеет собой, так спокоен, так сдержан, говорит с такой мягкостью, что можно подумать, будто передо мною другой человек. — Я сделал это против воли суда. На свой страх и риск. Но ты был со мной честен, не юлил... отдать тебе должное. Имеешь право на утешение, которого просишь.
И протягивает мне Библию через дверную решетку. Мы долго смотрим друг на друга, и в этом дрожащем, мерцающем свете фонаря у меня возникает странное чувство, тут же исчезнувшее, будто этого человека я вижу впервые в жизни. Я ничего не говорю ему в ответ. Наконец он тянется сквозь прутья и жмет мне руку; по какой-то странной неуверенности этого торопливого пожатия я чувствую, что он в первый раз жмет руку черному и, уж конечно, в последний.
Прощай, Преподобный, — говорит он.
Прощайте, мистер Грей, — отвечаю я.
Засим он уходит, огонь фонаря меркнет и угасает; опять камера полна тьмы. Поворачиваюсь, аккуратно кладу Библию на кедровую скамью. Я знаю, что теперь не стал бы открывать ее, если бы даже у меня был свет, чтобы читать. И все-таки ее присутствие согревает камеру; впервые с тех пор, как я в тюрьме, с тех пор, как я вижу перед собой его докучливое лицо, я чувствую сердечную жалость к Грею — как же скучны, как нескончаемы дни предстоящей ему жизни. Снова иду к окну, глубоко вдыхаю зимний морозный воздух. Он отдает дымком, горелым яблоневым деревом, и меня переполняют мимолетные, сменяющие друг друга воспоминания, такие скоротечные, что не поймать, — и все о дальнем детстве, о старых временах. Я облокачиваюсь о подоконник, гляжу на утреннюю звезду. Ей, гряду скоро...
Воистину, гряду скоро...
Когда я думаю о ней, меня переполняет желание, терзает тоска по ней столь великая, что сердцу, кажется, не вместить ее, как не поймать и тех воспоминаний — о давних временах, забытых голосах, протекших водах и вздохах ветра. Возлюбленные! будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога. Такой знакомый, ее голос близок, реален, на миг я принимаю слабое дуновение ветра на моем ухе за ее дыхание и поворачиваюсь, взыскуя во тьме. И несмотря на холод, ужас и пустоту, в чресла мои вливается тепло, и по ногам — мурашки желания. Трепеща, я собираю в памяти черты ее лица, пресотворяю юное тело, и с такой вдруг яростью жажду ее, что мука превыше всякой боли охватывает меня; нежно поглаживая, я достигаю излияния своей любви в нее, выплеск за
Ей, гряду скоро...
Шаги за дверью разом выбрасывают меня из моей грезы, слышатся голоса белых. Вновь цветок света от фонаря распускается по камере, но человек шесть мужчин идут, грохоча сапогами, мимо, к двери Харка. Слышится бряк ключей, со стуком сдвигают засов. Повернувшись, вижу силуэты еще двух человек — тащат туда же кресло. Его ножки стучат, утыкаются в щели дощатого пола, а когда подлокотник уперся в ручку двери камеры Харка, раздается тяжкий удар.
Приподымись, — говорит один из пришедших Харку. — Подыми задницу, надо пропустить веревку. — Затем тишина, и какой-то скрип. Слышу, Харк стонет от боли.
Ио! — задохнувшись, вскрикивает он. — Осторожнее!
Передвинь ему ноги, — раздается приказ одного белого другому.
Под руки его возьми, — говорит кто-то еще.
Голос Харка становится воплем боли и страдания. Стуки, тяжелое шарканье.
Потише, ты! — со всхлипом восклицает Харк.
Ниже его пригни! — слышится голос.
Я уже у стены, в ярости барабаню.
Не мучайте его! Не мучьте его, сволочи белые! Он и так от вас натерпелся! Всю жизнь терпит! И, черт возьми, хватит его мучить!
Воцаряется тишина, все смолкают. Протяжный, на выдохе, стон Харка замирает тоже. Теперь слышится шорох и постукивание веревок, которыми они привязывают его к креслу. Потом белые, что-то бормоча и крякая под тяжестью ноши, подымают Харка и с явной натугой выносят в коридор. Мечутся и трепещут тени в медных отсветах фонаря. Мужчины топчутся, шаркают, с усилием, хакая, выдыхают. Обмотанный веревками силуэт Харка, подобно сидячей фигуре сказочного черного владыки, которого величавая процессия несет к его трону, медленно проплывает мимо моей двери. Рукой тянусь — я уж не знаю, может, чтобы коснуться его? — но нет, одна лишь пустота, воздух в горсти.
Нич-чего так, с удобствами съезжаю, — слышу я его голос. — Прощай, дружище Нат!
Прощай, Харк, — шепчу я севшим голосом, — прощай, прощай.
Все нормально, Нат, — кричит он мне, а голос слышится все дальше, дальше. — Все будет хорошо! Эт все пустяки, Нат, чепуха все это! Прощай, дружище Нат, прощай!
Прощай, Харк, прощай!
По краешку горизонта рассвет крепчает, обретает краски; мерцая, звезды гаснут, будто улетающие искры, и ночь вянет, на дальнем склоне неба пыльными прожилками намечается восход. Но утренняя звезда упорно продолжает сиять, чистая и блистающая, как кристалл, окруженный недвижными водами вечности. Над ухабистыми улицами Иерусалима тихо расцветает утро; вытье собаки и крики петухов, наконец, смолкают. Где-то позади себя, в тюрьме, я слышу гул голосов; чувствую, за спиной кто-то есть, ощущаю приближение исполинских, неумолимых шагов. Повернувшись, беру со скамьи Библию и в последний раз встаю у окна, глубоко вдыхая отдающий яблоком, сладостный воздух. Он пахнет дымком, и я содрогаюсь от холодной новорождённой красоты мира. Шаги звучат ближе и вдруг смолкают. Грохот ключей, засова. Голос:
Нат! — и, когда я не отвечаю, тот же голос приказывает: — Пойдем!
Мы будем любить друг друга, — кажется, слышу я ее голос, утешающий и совсем уже близкий, — будем любить друг друга во благословении небесном. Чувствую близость текучих вод, бурных волн, свирепых ветров. Голос слышится снова:
Пойдем!
Да, — думаю я, прежде чем повернуться ему навстречу, — да, я бы все это сделал снова. Я бы всех опять истребил. Но одну пощадил бы. Я пощадил бы ту, что показала мне Его, Того, чье присутствие я не мог постигнуть, да даже и вовсе не воспринимал. М сейчас-то, Господи, ведь едва-едва! А до сих пор так и вообще — святого имени Его почти не помнил.