Профессия: театральный критик
Шрифт:
Словом, Олимпиада явилась удачным случаем подумать над весьма, как кажется, важным, хотя и не новым вопросом, всегда стоящим пе-редлюдьми, в том числе и перед людьми театра, как и перед ним самим.
Кто мы? Откуда? Куда идем?
Так уж случилось, что самый первый открывший Олимпиаду спектакль поставил этот вопрос со всей возможной остротой. Речь идет, разумеется, о "Слуге двух господ".
Спектакль был возобновлением великой постановки Джорджо Стре-лера— и далеко не лучшей ее версией. Ему можно адресовать немало упреков — от подбора исполнителей, которые в ряде случаев были откровенно слабыми, до достаточно банальной и не идущей ни в какое сравнение с прежней сценографии. Но поставленный в начале текущего столетия, спектакль этот донес до нас демократический энтузиазм и благородное стремление художников припасть к народным истокам театрального творчества, присущие тому времени, когда замечательный
Спектакль явился для молодого поколения московских театралов потрясением и открытием прежде всего благодаря блистательному Фер-руччио Солери, "разменявшему" восьмой десяток лет и почти ничего не утратившему в образе своего Арлекина. Солери без всякого видимого усилия и воочию доказывает, что время не властно над подлинным талантом. Он один и в полной мере передает колоссальную художественную энергию стрелеровского "Слуги", который возникал в системе итальянской народной комедии масок, но вместе с тем со всей очевидностью был сыгран актерами, прошедшими школу психологического театра, школу чеховской драматургии, отчего любое сценическое мгновение обретало поразительную объемность, было одновременно театральным чудом и психологическим открытием. Солери один сочетал в показанной на Олимпиаде версии спектакля поразительную, можно даже сказать — давно не виданную нами увлеченность актом сценического творчества и вместе с тем максимально возможную для актера полноту жизни в образе, совершенство владения средствами своего ремесла и неподдельный человеческий интерес к своему уникальному персонажу. Можно утверждать поэтому — и без всякой игры слов, возникающей в связи с названием книги Стрелера, — именно Ферруччио Солери наиболее полно выразил девиз Олимпиады, заявленный ее организаторами: "Театр для людей"...
И, однако же, какой разрыв во времени, какой контраст в самом типе спектакля, в художественных пристрастиях и эстетических ориентирах его создателей — вот она, объявленная выше саморефлексия театрального искусства! — ощущаем мы при переходе от "Слуги" к другой гольдониевской постановке, показанной в Москве, — "Венецианским близнецам".
Лука Ронкони осуществил ее в театре, некогда созданном Стреле-ром, — в Пикколо ди Милано; за его плечами стоит опыт, сопоставимый с опытом великого создателя "Слуги". Но от его постановки веет холодком эстетизма. Удивительная декорация Маргариты Палли воспринимается как бесконечная — от пола до потолка — и обманчивая галерея зеркал и дверей, входов и выходов, где затеряться и заблудиться — плевое дело. Путаница в отношениях и подмена персонажей (Мас-симо Попелицио играет своих братьев-близнецов — деловитого Тонино и глуповатого Дзанетто — с блеском фокусника-престидижитатора, демонстрирующего чудеса мгновенной трансформации) отсылает нас к весьма неожиданному образу венецианского карнавала. Главное в нем — не игра природных сил и влечение к смене личин, а бег наперегонки, погоня за удачей. Здесь все средства, вплоть до отравления, если и не хороши, то, по крайней мере, приемлемы. И все это под стильную музыку Паоло Терни.
Казалось бы, нам явлены два лика итальянской сцены, спектакли двух единомышленников по искусству. Однако концепция Ронкони так же далека от позиций Стрелера, как год создания "Слуги" (1960) далек от осуществленной сегодня постановки "Близнецов". Другое время — другие песни.
Стихия спонтанной игры, развернутой на сцене, уступает место представлению о театре как об игре со зрителем или, быть может, даже как об игре в театр. Ее уверенно ведут изощренные профессионалы, до конца постигшие тайны своего ремесла. Только находится ли в этой изощренности место для человечности или, скажем проще, для человека?
Этот вопрос в ходе Олимпиады возникает не раз и не два и на самых различных уровнях. При этом его приходится ставить вне оценок художественной стороны дела: подчас он возникает вместе с осознанием уникальности происходящего на сцене, соседствует с восхищением, даже недоумением — как это сделано? Как здорово это сделано! Но — возникает...
Фигурой, связывающей спектакль сравнительно молодого немецкого режиссера Хайнера Хеббельса "Хаширигаки" и постановку пьесы Августа Стриндберга "Игра снов", осуществленную всемирно известным режиссером-космополитом Робертом Уилсоном, может считаться Гертруда Стайн. Хеббельс использует в своей работе мотивы и тексты этой известной писательницы-модернистки; Уилсон с успехом верного ученика и талантливого последователя реализует ее идею о том, что любая пьеса и поставленный на ее основе спектакль в конечном итоге могут рассматриваться как ландшафт, в котором человек — всего лишь одна из деталей, далеко не первостепенный по важности элемент.
Собственно говоря, последнее с блеском осуществляет и Хеббельс. Он разворачивает перед зрителем сугубо игровое пространство и чисто театральное по своему характеру действо. Оно строится как очень подробный, но малопонятный ребус, под диковинную музыку и в самом причудливом освещении, в котором особое место занимают всякого рода световые эффекты и радикальные перемены цвета. Три очаровательные актрисы то и дело пытаются вступить в прямой и непосредственный контакт со зрительным залом. Однако двусмысленность их монологов оборачивается бессмыслицей, а густая ирония, их окрашивающая, окончательно затемняет существо дела. И все это — при полной отлаженности технической стороны постановки и нарастающем смущенном любопытстве зрителей: все-таки что же перед ними предстало на сцене?
Спектакль "Игра снов" описанию не поддается, впрочем, как и другие постановки Уилсона. Пьеса Стриндберга становится поводом для пространственно-временных экспериментов постановщика (он же — художник) спектакля, в котором стираются границы между явью и вымыслом, неразличимыми делаются реальность и фантазия. Сколь угодно долго можно говорить об элегантности мизансценического рисунка, совершенстве владения ритмом и пластикой, которое демонстрируют актеры стокгольмского "Штадстеатра", о завораживающих ускорениях, а чаще — замедлениях темпа действия, о графическом принципе изысканной сценографии, в которой пустое пространство подчас более значимо, нежели его заполненность, о тончайших оттенках белого, серого, черного, на которых построено благородное цветовое решение декораций и костюмов. Невольно вспоминается чеховский Тригорин, который, по словам Треплева, "выработал себе приемы" раз и навсегда, отчего "ему легко" пишется и беспроблемно творится...
Роберт Уилсон творит по ту сторону жизни и смерти, в гулкой пустоте "чистого искусства", пренебрегая живой реальностью и, что вполне естественно, пребыванием в ней живого человека.
Воображение здесь— у Хеббельса, у Уилсона— не содействует погружению в мир, более глубокому его познанию и более точному представлению о нем. Воображение здесь — способ отгородиться от реальности, забыть о ней, ее преодолеть. Именно поэтому мастера такого типа (а и тот, и другой режиссер — подлинные мастера своего дела) непрестанно "играют" со зрителем. Они интригуют его показным и рассчитанным "иррационализмом" своих отлично придуманных— и продуманных! — построений и в то же время, очевидно, демонстрируют ему свое безразличие, пренебрегают им как еще одной малозначительной деталью "театрального ландшафта".
От встречи с таким искусством остается ощущение, как от прикосновения к искусственному льду: если и обжигает, то оттого только, что холодное.
В контексте нашего разговора о зарубежной программе Олимпиады — мы предупреждали об этом — оценочность отсутствует. Все спектакли интересны, все в высшей степени профессиональны. Но различаются модели, к которым тяготеют те или иные театральные работы, отличны друг от друга ориентиры и результаты саморефлексии, которая нынче столь часто питает искусство, а потому столь существенна для его понимания.
Вот на смену модели "игра в театр" приходит модель "игра с мифом".
Она может осуществляться по мере развертывания принципов "театральной антропологии" в спектакле знаменитого датского "Один-театра", созданного Эуженио Барбой. Она может выйти на первый план в античных постановках не менее знаменитого японского режиссера Тадаши Сузуки, осуществленных им в театральном комплексе Шизуока. Что общего между этими, казалось бы, совершенно разными спектаклями?
Известно, какое место занимало мифологическое сознание в искусстве XX века. Оно открывало путь к постановке глобальных философских проблем, позволяло осветить метафизические вопросы человеческого существования, связать заурядный индивидуальный быт с общечеловеческим бытием. Именно так было в романах Т. Манна и экзистенциалистской драме, в произведениях Д. Джойса и в пьесах Беккета. Вот и Барба, комментируя свой спектакль "Мифы", показанный на Олимпиаде, обещает представить историю XX века через мифологию, с помощью мифологических героев — таких, как Эдип, Медея, Орфей и другие, — справить "поминки" по революциям и прочим потрясениям, которыми был так богат минувший век. Спектакль "Одинтеатра" поражает причудливым эклектизмом и фрагментарностью, тяготеет к крайностям истерии и вместе с тем уничижительного гротеска. Он теряет в этой "гремучей" смеси и поэтический метафоризм, и образную ассоциативность. Более того: по мере развития действия, явно претендующего на ритуальность, оно становится все более алогичным, художественная усложненность все очевиднее оборачивается темнотой общего смысла. Похоже, что вместо инструмента отважного поиска вечных истин в спектакле Эуженио Барбы миф сделался средством "спасения от страха перед историей" (Д. Джойс).