Прогулка под деревьями
Шрифт:
Кто же способен даровать это мне, случайному прохожему, кто догадался, что под моей благополучной наружностью скрывается, быть может, самый обычный попрошайка, что меня мучит жажда? Но нет, я не думаю, что протянутую мне чашу держит чья-либо рука, — в этом-то и заключается вся тайна. Не существует служанки, притаившейся в самом темном углу этого зала, — даже и превращенной в дерево, подобно той деве, что ускользнула от распаленного бога. Как будто в этом больше нет нужды, или, во всяком случае, нет нужды в этот день, в этом месте; и служанка, подавшая мне питье, находится в моем собственном сердце.
Приветствие,
Картины, летящие словно птицы: как если бы этими движеньями заново сшивали расползшееся мироздание.
Прохожий идет дальше. Его глаза освежены молоком апрельской тени.
Может быть, под этой скорлупой цвета слоновой кости, которую согрела спокойная листва, таится подлинное Воскресение?
А может быть, из моего беглого наброска этого дерева возникло изображение последнего ангела — единственного, которому мы еще можем доверять, потому что он явился к нам из темноты, из подземного мира?
Наверно, самого деревенского из ангелов, ангела-пастуха.
Иногда нам, какие мы ни есть, случается подняться на немыслимую высоту, откуда можно протянуть небесам — подражая небесам — некую чашу из слоновой кости. Нужно только укрыться под неподвижной, спокойной листвой.
Нечто прекрасное — в той мере, в какой оно неуловимо.
Последний отзвук «пасторалей», еле слышный, почти неразличимый зов: ведь молоко, льющееся из этой чаши, струится беззвучнее, чем самая тихая вода.
По ступеням, уходящим ввысь
Пение жаворонков над вершиной Ланса, на исходе самой короткой летней ночи: это пьяное захлебывание студеным воздухом, эти как бы сигнальные ракеты, напоминающие дневному свету (мне дозволено видеть лишь самый тусклый отсвет его лучей), что ему уже пора — медленно-медленно, неверными штрихами — рисовать окрестные скалы.
Мне не удалось разглядеть их в этой темноте, хотя они брызнули прямо из-под ног; я только слышал, как они уносятся ввысь, словно поднимаясь по черным ступеням ночного мрака. «Magnificat anima теа…»
Они вспорхнули почти одновременно, неисчислимые и совершенно невидимые, вылетая, точно звенящие ракеты, из высоких трав, которые ворошил, стегал своим бичом ночной ветер; нет, не совсем так, подумал я, вслушиваясь в их пение и с трудом удерживаясь на ногах под этим ледяным напором: они скорее силятся, с криками радости (или гнева), поднять как можно выше что-то вроде циркового шатра, вроде балдахина, тоже скрытого в еще не начавшем редеть мраке; а может быть, совершают тайное приношение этим черным небесам, неся вверх большую кипящую чашу. (Так иногда, заблудившись на прогулке, набредаешь на людей, творящих какой-то дикий и непонятный обряд.)
На деле, конечно, не было тут ни балдахина, ни чаши, ни гимнов.
Вот что пишет о жаворонке Бюффон: «Он принадлежит к числу редких птиц, которые поют на лету; чем выше он поднимается, тем сильнее напрягает голос».
И еще: «Говорят, этим птицам ненавистны некоторые звезды, например Арктур, и они перестают петь, когда эта звезда начинает восходить одновременно с солнцем, что бывает, по-видимому, как раз перед их линькой: надо думать, им ничто не помешало бы линять, если бы не восход Арктура».
Жаворонки пели, словно обезумев: они изо всех сил торопили день, не спешивший расписывать своими красками бледные скалы.
А еще они могли показаться сонмом ангелов, пытающихся приподнять над этими высокими травами, истерзанными ледяным ветром, громадную крышку темноты.
Да отворяется ли она вообще, эта дверь? Во всяком случае, без их крика, призывающего на землю дневной свет, ее не открыть.
В стремительном подъеме, в пении этих маленьких птичек было неистовство, которое и сейчас ставит меня в тупик. На что их песня была не похожа, так это на арии, приводящие в восхищение салонную публику, на томные элегии! Ее сверлящие звуки, разносясь в почти полной темноте и смешиваясь с похрустыванием заиндевелой травы, терзали и слух, и небеса. Как ни странно, чувствовалась явная связь, зависимость между этими криками и еще яркими, ничуть не побледневшими звездами.
Лазарь, еще лежащий в своей пещере. И они, неустанно поющие над блеклыми скалами, невидимые, упорные, безумные.Кто еще хоть когда-нибудь так кричал, призывая день?
Пронзительней звезд, среди которых они, похоже, хотели исчезнуть.
Вот что поражало больше всего: эти тусклые скалы, этот оглушающий холод и этот безумный вызов, брошенный небесам, попытка заставить их наконец озариться светом, попытка воскрешения, попытка извлечь Лазаря из его каменной могилы: приподнять чудовищно тяжелую плиту ночной тьмы.
Все струны напряжены до предела, все вот-вот разорвутся.
Как и гора, во власти тьмы и жгучего холода, замерзая под ветром, боронившим траву, я ждал озаряющего света, я хотел выйти из гробницы, подобно воскресшему Лазарю.
Я был мертв, как он, и я по-прежнему цепенел бы под хлещущим ветром, под ударами его бича,
если бы не эта внезапно вспорхнувшая стайка птиц, невидимых, превратившихся в ракеты собственного неустанного крика;
и пока продолжалось их восхожденье по черным ступеням, мне казалось, что они стараются приподнять черную могильную плиту
или дружно стучат в какую-то дверь,
как неудержимые крохотные ангелы, как упорные маленькие мастеровые, у которых нет иных инструментов, кроме этих режущих голосов (радостных ли, отчаянных — не поймешь),
чтобы поднять эту черную плиту, чтобы стучать и стучать в эту дверь, которая, казалось, никогда не качнется на своих каменных петлях.
Разве тот, кто так яростно и упорно стучит
в ночных горах,
не приближает начало дня?