Прогулка под деревьями
Шрифт:
Может быть, подобные вещи затрагивают нас глубже, чем то, что мы видим, чувствуем и даже думаем; может быть, это место и это мгновение, так тесно сцепленные друг с другом, и, в своей нераздельности, с нами, имели более глубокие корни, чем наша внутренняя жизнь. Я почти поверил в это, проходя мимо…
(Еще кажется — и как раз потому, что мы не переступили порог, не расстались с бременем нашей боли, — что здесь к глазам не приливали бы столь обильные слезы, если бы там, за порогом, не росли в таком же обилии какие-то сияющие цветы. Вся печаль земли, словно растительный сок, наполнила помутневшие от старости глаза — самая священная вода, какая есть на свете… Возможно, именно эти цветы
«Передайте…» — говорила в то утро сама земля голосом, который был чем-то иным, нежели голос. Но все-таки: что? Какой приказ?
Я предчувствовал: в конце концов мне предстояло не сбросить, точно лишнюю поклажу или одежду, все то, что тело, сердце, мысль принимают в себя из нашего мира, не перейти в какое-то трудноописуемое состояние — по всей вероятности, незамутненное, призрачное, ледяное, — но, напротив, сделать такой шаг, который не разлучит меня ни с чем из находящегося по эту сторону порога, по эту сторону перевала, и приведет меня туда, где все — вся плотность времени, моей жизни, жизни вообще, вся тяжесть и темнота, разрывы и муки, которые от них неотделимы, — будет сохранено, предстанет совсем иным, таким, каким его можно видеть лишь в мечтах, во сне или, совсем редко, различать наяву.
Мысли путника, вступающего в облако колючего снега.
На перевале Ларш
Если бы в наши дни еще существовала, еще могла существовать какая-то щель (какой-то луч, вырывающийся из-под заколоченной двери) — а уж я на этот раз не упущу счастливой минуты, замазывая эту щель всем тем, что сегодня, как и всегда, заставляет сомневаться в ее существовании, не упущу, проливая мнимые слезы сожаления, решающего случая, — если бы в наши дни еще могло существовать хоть что-то вроде щели (подумал я здесь, на перевале, вновь испытав, поначалу совершенно безотчетно, детскую, уже почти забытую радость), такому человеку, как я, она должна была открыться именно в этом и ни в чем другом, каким бы нелепым это ни казалось на первый взгляд, и я должен был, за неимением более убедительных доказательств, вцепиться в эту очередную бессмыслицу.
Эта скачущая альпийская река, эти взлеты и прыжки ледяной воды, бурлящей в сумерках, это смеющееся, ликующее, блаженное низверженье, это клокотанье, скатыванье стремительных струй…
Бегущие рядом с тропой, по которой мы поднимались, с трудом переводя дух и начиная чувствовать легкий озноб — потому что темнота сгущалась быстро, стала уже совсем густой, — они по-прежнему оставались настолько прозрачными, что были почти невидимы, почти не существовали для наших глаз, разве что сланцевое дно без них не выделялось бы, не блестело так ярко…
Смеющиеся, ликующие, блаженные? Сейчас, представляя их себе мысленно, я понимаю, что они все же были не совсем такими: в них чувствовалась известная скрытность, уклончивость, отдаленность.
Над нами, там, где подъем был еще круче, а преграды на их пути вставали еще чаще — одна каменная борона за другой, — эти воды выглядели совершенно белыми и плотными, так что в полумраке их можно было даже принять за лежащие на горе языки снега: с тем, однако, отличием, что снег беззвучен, а они — они гремели, они тяжко грохотали, неудержимо сбегая вниз по травянистому склону, усеянному черными норами сурков.
Еще выше, совсем высоко, виднелись какие-то бастионы, какие-то крепости (там и в самом деле была одна настоящая крепость, отмеченная на карте и, разумеется, давно заброшенная, пустынная, как горные вершины).
Героический пейзаж — оказывается, возможно и такое. В самом робком из нас может сохраниться движение души, отвечающее подобной местности. Даже теперь, на исходе этого тысячелетия, мы еще не окончательно привыкли считать реальностью только жалкое и ничтожное.
Как могли они пробиться сквозь эти камни? Хлынуть из этих огромных, величественных, неподвижных глыб? (При том что вокруг — ни поблизости, ни в отдалении — не было видно никого, кто походил бы на Моисея: разве только некоторые из горных вершин, двурогие, чем-то его напоминали, может быть, заставляли думать о его возможном возвращении.)
Настоящая канонада, не иначе.
Вот почему их нельзя было назвать смеющимися, ликующими, блаженными. Бурные, неистовые (но все же, несмотря на венец бастионов вверху, не свирепые, не воинственные — эти эпитеты тоже чересчур сблизили бы их с миром людей); свежие, не растратившие своей начальной мощи, ничем не замутненные, первозданные. Но самым загадочным в них, возможно, было то, что они представляли собой зримый образ времени — в его предельной стремительности (неостановимости, быстролетности) — и вместе с тем пребывали вне времени, во всяком случае, вне его разрушающего действия… Утоляющие любую жажду, неубывающие, неистощимые.
Перевал Ларш, иначе Ковчег [22] , откуда с громким шумом вылетают эти новые голубки, — теперь, когда конец света так близок. И мы, глядя на них, чувствуем себя успокоенными.
Итальянцы называют его перевалом Магдалины: здесь и вправду распускаются, расплетаются эти пышные волосы, и теперь они унимают боль в наших ступнях, в ступнях любого путника, сумевшего добрести до этого места.
В одной сказке Йейтса появляется дряхлая старуха, напевающая: «Я мила, я мила… Я молода, я молода… Смотрите на меня, горы, смотрите на меня, гибнущие леса: ведь когда вас не станет, мое тело все еще будет блистать как белые воды…»
22
По-французски соответственно Larche и l’Arche (ковчег).
В этом обрывке песни, случайно запавшем мне в память — точно так же запоминаются многие места из «Божественной комедии», — заключена, похоже, совершенно безумная мысль, в свою очередь брошенная мимоходом: она состоит в том, что самое недолговечное и мимолетное может пережить все, даже горы. Не таким ли безумием дышала речь, услышанная мною в шуме этих вод?
Мне хочется, чтобы слово «поток» стало последним в моем рассказе — потому что нет вещи, к которой хуже подходит определение «последний».
Нет, не смеющиеся, не блаженные. И не воинственные. Здесь, на этой высоте, нужно спокойно признать, что к нашим юным подругам, пригрезились ли они нам или предстали наяву, не так-то легко подступиться; нужно, стряхнув их очарование, отпустить их на волю, если хочешь уловить в свои сети иную добычу. Теперь дело идет не об этом звенящем смехе. И вообще не о ловле. Эта музыка — особого рода, и голос этот — уже не голос.
И еще: теперь я запрещаю себе взывать к ангелам. Это слово слишком легко приходит на уста, когда поднимаешься так высоко в горы. Но в наши дни оно стало всего лишь воспоминанием: чем-то вроде тех факелов, которые в старину, чтобы оживить праздник или театральное действие, спускали вниз по канату из слухового окна, или тех звонких словечек, при помощи которых иные поэты пытаются, не затрачивая особых усилий, придать своим стихам более эффектный вид. Если же оно сохраняет хоть какое-то отношение к истинной реальности, то мы имеем право употреблять его с чистой совестью только в том случае, когда сами переживаем эту реальность по-настоящему остро и глубоко.