Прогулка под деревьями
Шрифт:
Вестницы, посланные горными вершинами, внучки длинной зимы, боевые лошади, слишком долго томившиеся в своих мрачных каменных стойлах.
Таковы воды Леза, в апреле, у Брамарельского брода. Прежде чем идти обратно, посмотрим на них еще раз. Мимолетные, но при этом как будто вечные. Когда обращаешь взгляд к западу, видно, как они разливаются, сравниваясь шириной с ослепительно светлым небом.
Расточительные воды, воды, похожие на блудного сына… но они никогда не вернутся назад.
Венок
Необычно цветет садовая мальва: с каждым днем ее высокий стебель, начиная снизу, покрывается по всей своей длине новыми и новыми цветами (между тем как широкие листья у самого его основания ржавеют, трескаются и время от времени клочьями падают на землю), помню, как однажды в июне эта форма цветения, находящего для себя пристанище все выше и выше, поразила меня своим сходством с вечерним солнцем, расцветающим золотыми цветами на верхушках деревьев и розовыми на вершинах гор: тоже на все большей и большей высоте.
Мальва, или розовый алтей, в далеком прошлом считалась заморской розой. Теперь она, напротив, всем знакома и привычна — украшение деревень и скромных палисадников, сорняк (правда, на редкость высокий и красивый), растущий без всякого видимого участия человека под крепостными стенами или на тихих улочках, часто встречающийся на развалинах. У поклонников этого цветка в ходу еще одно его название: штокроза.
(Какому-нибудь пылкому любителю оперы эти цветы, строго закономерным образом распускающиеся сначала внизу, а затем по всей длине стебля, могли бы, вероятно, навеять и другой образ: юной героини в белом или розовом, может быть, в лиловом платье, которая, поднимаясь по лестнице, последовательно появляется на все более высоких ярусах ажурной башни и становится все меньше из-за растущей высоты и соответственно удаленности. Пожалуй, иная восторженная зрительница или пожилой завсегдатай лож пришли бы в восторг от подобной режиссерской находки, но мне подобные вещи кажутся неуклюжими и смешными. Лучше представлять себе медленное и неостановимое восхождение вечернего света — чтобы даже мысленно не покидать садов и полей.)
Именно таким был вечер, когда над домом, в котором только что зажглась первая лампа, одновременно вспыхнуло большое багряное облако.
Вот слова, пришедшие мне тогда на ум (словно какое-то название): «ручная лампа и прыгающий тигр». Вероятно, тут примешалось стихотворение Блейка: «Tiger! Tiger! burning bright / In the forest of the night». Встреча одомашненного света и света дикого, похожего на зарево пожара. И еще эти два света, на мгновение оказавшиеся друг над другом, знаменовали два разных образа жизни: ведь жизнь, даже если изо всех сил себя беречь, все равно остается сжигающим огнем.
Сегодня, одиннадцатого октября, в шесть часов вечера, над камнями и цветами снова поднимается бесконечно высокое серебряное зеркало, не отражающее ровно ничего, и уж тем более моего лица. Я зажигаю сухие листья, сметенные к его подножию: получается как бы сосуд, наполненный еле теплым, тлеющим пеплом и влажной землей, как бы благоговейное приношение, свершаемое у подножия этого серебрящегося неба. Этого ледника. Гора у меня за спиной начинает засыпать.
Облака: розовые, но, как всякий огонь, готовые превратиться в облака сажи. Последнее, уже не тяготящее ни даль, ни глаза, соцветие, последнее, неописуемого алого оттенка, тихое пылание — последнее в этот день, может быть, последнее в жизни.
Последняя, еще не сорванная роза.
Эти сумерки пылают в саду каким-то беззвучным огнем; однако внизу, под деревьями, трава уже мало-помалу темнеет, погружается
Оно целиком, без остатка отдает себя нашему взгляду, нашему дыханию! Какой простор, здесь могли бы собраться все умершие, никогда больше не испытывая стеснения и удушья.
Неужели жаворонки так и не устанут взмывать ввысь, даже сейчас, над этими раскисшими зимними полями? Узкие снежные полосы на дальних горных вершинах медленно розовеют, а леса, растущие ниже, становятся фиолетовыми: теперь они напоминают не столько гигантские букеты, постепенно превращающиеся в слитные пятна, сколько загадку, мелькнувшую в потупленных глазах, или воспоминание о чьих-то опаляющих словах, почти стершееся из нашей памяти. Как бы предпоследний цвет, который еще дано видеть перед тем, как все утонет в черной тьме. Фиолетовый, родственный дряхлости угасающего дня. Фиолетовый… еще точнее — прощальный.
Из всех этих цветов, которые на самом деле не совсем цветы, а скорее все, что удалось так или иначе вобрать взглядом и что в свою очередь — светящееся, неуловимое, одновременно и близкое, и далекое — напоминает взгляды чьих-то глаз, — так вот, из этих цветов хотелось бы еще раз, несмотря ни на что, сплести какое-то подобие венка. Несмотря ни на что: пусть по земле уже бегут трещины, пусть в ее недрах и у нас за спиной раздается страшный грохот… У меня все же выйдет, я знаю, что-то вроде старинной картины: рука (конечно же, обреченная когда-нибудь позже истлеть, превратиться в сухую кость), держащая сплетенный венок над спящей женщиной, — словно созвездие, которое еще не получило и никогда не получит названия, слишком для этого хрупкое, слишком раскаленное, слишком высокое. Навеки — что бы ни взбрело нам в голову, чем бы мы себя ни пугали — повисшее над ее безмолвными, но дышащими устами: как бы воспламенившийся пар этого ровного дыхания.
Деревушка
Ночью мне вновь приснилась эта прогулка: яркие, как горячечный бред, образы всплыли в конце одного из тех снов, которые хочется длить и длить, только бы не распалось влажное и головокружительно нежное сплетение грез. Как и прежде, это была реальность, часть нашего мира — и в то же время видение, до такой степени необычное, что к глазам подступили слезы (не сразу же, в первый момент, а потом, когда передо мной, призрачно-непостижимая, возникла та затерянная в горах долина, где мы и в самом деле когда-то побывали).