Прокляты и убиты. Шедевр мировой литературы в одном томе
Шрифт:
– Ну, а ты что думал? Русский человек сплошь и совсем подавлен? Он, солдат, – тоже из народа русского, а народ наш горазд и дураков, и мудрецов рожать.
Тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: почему такие же смертные люди, как и этот говорун-солдат, посылают и посылают себе подобных на убой? Ведь это ж выходит, брат брата во Христе предает, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы, до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он, на всем миру и ветру, и почему именно он – горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной
Христос воскрес! – поют во храме,
Но грустно мне… Душа молчит.
Мир полон кровью и слезами
И этот гимн пред алтарями
Так оскорбительно звучит.
Когда б Он был меж нас и видел,
Чего достиг наш славный век,
Как брата брат возненавидел,
Как опозорен человек!…
И если б здесь, в блестящем храме,
«Христос воскрес!» – Он услыхал,
Какими б горькими слезами
Перед толпой Он зарыдал.
Долго лежали во тьме товарищи по оружию, слушая себя и ночной лес. Шуршит по крыше и стене падающая листва, и, словно пули, тюкают в черепицу плоды лесных дичков, желуди. После щелчка в крышу в деревьях поднималась возня, ночующие горлинки взлетали с испуга и снова долго шебутились, устраиваясь на ночлег, успокаивая себя голосом, бусинками пересыпающимся в нежном горлышке. Листья легкими тенями мелькали на сереньком стеколке окна, и электродвижок, жужжащий в лесу, в расположении штаба корпуса, делался слышнее – спят птицы, кабаны чавкают за хатой, вздумаешь выйти по нужде, потопай прежде.
– Чьи стихи-то? – подал голос Лахонин. – Мережковского? Так его вроде бы повесили или расстреляли?
– Не успели. Убег за границу,
– А не убег бы, непременно за такие стишки голову.
– Его наши идеологи и атеисты пробуют уничтожить, называя реакционным писателем-символистом, проповедником утонченной поповщины и мистики.
– М-на, это ж легче, чем стишок запомнить. Я вот не помню, когда книгу в руки брал, а ты вот…
– Да тоже помаленьку дичаю. Мережковского я, брат, еще в академии читал, под одеялом. Между прочим, слова эти на музыку положены, великие певцы поют, у наших идеологов руки коротки всем рот заткнуть. Я, Пров Федорович, часто теперь стал вспоминать Бога и божественное, да куцы мои познания в этой области.
– Чего же тогда обо мне говорить? Ох-хо-хо-ооо! Как обезображена, искажена наша жизнь… – Лахонин нащупал папиросы на столе, закурил и вместе с дымом выдохнул: – А гвозди вбивать в руки и ноги Христа посланы были все-таки рабы. И на страшном суде их командиры с полным основанием могут заявить, что непричастны к кровавому делу.
– Да, да! Во всех мемуарах почти все полководцы заявляют, что они прожили честную жизнь. Взять моего тезку, Александра Васильевича. Истаскал за собою по Европе, извел тучи русских мужиков, в Альпах их морозил, в чужих реках топил, в Оренбургских степях пугачевский мужицкий мятеж в крови утопил и – герой на все времена… Русские вдовы и сироты до сих пор рукоплещут, Россия поклоняется светлой памяти полководца
Снова слушали ночь и лес. Тишина потревожилась самолетом. Ночное небо зеленым огоньком прочертило где-то не так уж и далеко, вроде как с испугу выстрелило орудие, и, словно в другом мире, безразлично прозвучал взрыв. Горлинок подбросило, и они снова слепо кружились за хатой, снова сами себя успокаивали, и плыла черно, мелькала на окне осенняя листва.
– М-на-а-а, воевать с такими мыслями…
– Оно и пню понятно, без мыслей всюду легче.
– Надо уснуть. Во что бы то ни стало уснуть. Завтра… Нет, уже сегодня, раб-бо-о-о-о-оты-ы-ы!
– Мы уже все это называем работой! А что, вечный командир Пров Федорович, людишки наши немножко поучились в школах, пусть и замороченных, а вон уж какие вопросы задают. Немцы ж печатают листовки в расчете все на того сивобородого мужика, коих мой тезка по Европам волочил.
– Научим мы, научим и наших, и ихних трудящихся на свою голову.
– Не знаешь, того вшивого мыслителя успели извести, чтобы фронт не колебал?
– Не знаю. А что, с собою за реку взять хочешь?
– И взял бы.
– Не знаю, не знаю. Не до того. Мне бы переправу с меньшими потерями провести.
– Переправа, переправа, – вздохнул Зарубин. – Слушай, мы ж все-таки мужики военные. Ты, если что…
– Ты мне это брось! – вскинулся на кровати Лахонин и отбросил окурок, заискривший на полу. – Наталья мне вовек не простит, скажет, нарочно подставил… Я тебе еще раз предлагаю…
– Нет, нет и нет1 Вот рассветает, надо будет тебе и людям в глаза глядеть. Кто в полку останется? Пошлешь нового командира, он людей не знает, полк отдельный, норовистый. Я меньше людей подставлю. Надеюсь, меньше.
– Ах, уснуть бы!
– И усни.
– Уснешь с тобой.
– Зачем звал?
– Затем и звал, чтоб разбередиться. Человеческим словом перемолвиться. – И, отвернувшись к стене, генерал буркнул:
– Ты все же побереги себя, Наталья ж…
– Не надо про Наталью, Пров Федорович. Мы – военные, перед своими женами вечно виноваты. Я вот о Наталье сейчас больше думаю, чем прежде. Тебе-то что? У тебя Ульяши.
– Язва! Я тоже не заговоренный. Если что, падай в ноги Наталье и кайся за двоих, нет, за всех нас, за дураков военных, нам бы, как монахам, запретить жениться.
Лахонин поднялся раньше Зарубина. «Пусть его!» – расслабленно подумал майор и снова уснул, и не слышал, когда уехал генерал.
На столе, под стаканом, по края наполненным черным вишневым вином, белела вдвое сложенная записка: «Если сумеешь, появись до переправы, если нет – с Богом! Пусть нас надолго хватит. Пров».
Увидел своего генерала Зарубин уже издалека, когда тот вместе с командующим армией и многочисленной высокочиновной свитой объявился на берегу реки. Обычно чиновные люди на передовой появляются в пилотках, плащ-палатках, а тут, как на параде, блестят золотом, сверкают звездами погон, шеборшат красными лампасами – сразу появилась в небе «рама». Чуть погодя зазвенели в небе два «фоккера», следом за ними на горизонте нарисовалась пятерка немецких штурмовиков. Но из-за леса шустрой стайкой выскочило до десятка краснозвездных истребителей, завертелись они, запрыгали кузнечиками в небе, застрочили, завыли, сбили штурмовика, и он, к радости густо расселившегося на берегу войска, упал вместе с боезапасом и взорвался на противоположном берегу. Остальные машины побросали бомбы куда попало и повернули восвояси. Очистив небо над рекой, истребители, волоча за собою радостные дымы, газовали на аэродром, довольные, что на глазах у высокого командования свалили штурмовика и все уцелели при этом.
Минометы, орудия, все огневые средства противника так и не показывали себя, хотя, конечно же, немцы видели толпу золотопогонников на левом берегу и пальнуть им, конечно же, по ним очень хотелось.
Поглядев в стереотрубы и бинокли на правый берег, коротко и важно о чем-то посовещавшись, высокое начальство уехало, выполнив, как догадался Зарубин, важную миссию по дезориентации противника, упорно убеждая его в том, что именно здесь, в этой речной неудоби, в непроходимом почти месте будет нанесен главный удар.