Прощание с Дербервилем, или Необъяснимые поступки
Шрифт:
– Правильно!
– Она засмеялась, тряхнула волосами. Очень, скажу вам, мило это у нее получилось. В такую девочку я и сам не прочь бы влюбиться.
– Тогда садись, поговорим, - сказал я.
– Садись вот здесь, на ступеньке. Садись, садись - увидишь, замечательный разговор получится.
Все оказалось проще, чем я думал: она, оказывается, была готова к разговору и тут же мне об этом сообщила, как только села рядом со мной. Просто чудесно вышло: ей хотелось с кем-нибудь поговорить. Она сидела дома и думала: "Хоть бы кто-нибудь зашел". Ей последнее время без конца хочется разговаривать: жизнь круто изменилась. Но подружкам, видно, ее разговоры
– Интересно было бы знать поконкретнее, - сказал я, - что это в твоей жизни так изменилось.
– Не объяснишь, - сказала она.
– Никто этого не понимает. Я папу полюбила. То есть он мне не папа, а отчим, уже два года с нами живет. Я с ним никогда не ссорилась, но и не любила его. А на прошлой неделе я посмотрела на него - он как раз картошку чистил, такой смешной, - и поняла, что люблю его. Теперь со мной что-то делается. Мне все время хочется с людьми разговаривать, и все мне кажутся очень милыми.
Я ей сказал, что она сама милая, самая милая из всех людей, какие мне попадались. И вот почему: никогда ей не придет в голову подумать о человеке какую-нибудь гадость или, скажем, высказаться о нем: "Какой неприятный!" А ведь есть же такие люди, которые на других с таких позиций смотрят.
Она согласилась, что есть. И так же, как и я, она была возмущена такими людьми. Я спросил ее, не знает ли она моего большущего приятеля Чувала.
– Нет, а что?
– Ему тоже все кажутся милыми!
– ответил я.
– Надо будет тебе с ним поговорить. У вас много общего.
Но мне не хотелось ее вот так сразу Чувалу передавать. Я начал говорить неожиданное для себя.
– Мне тоже все кажутся славными, но на меня люди смотрят другими глазами. Говорят, что я проныра, люблю обстряпывать делишки. Но для себя я очень редко что-нибудь делаю, больше для других...
– Это хорошо!
– сказала она.
– Я уже все поняла. Тебя обидели. Да? И ты пришел ко мне излить душу.
– Точно!
– сказал я.
– Обидели. Глубоко, до слез!
– Слезы тут же появились на моих глазах.
– И все это так несправедливо! Как будто бы я деляга какой-то. А все зависть и человеческая неблагодарность... Все потому, что я чище и выше других!
– Нет, нет, - сказала она.
– Ты чересчур уж хорошо к себе относишься. Давай разберемся.
Только этого мне недоставало.
– Да что разбираться! Что разбираться!
– сказал я.
– У меня и времени на это нет. Я же целый день ношусь: то одному что-то устраиваю, то другому. Вот уже надо бежать чужого ребенка из колледжа забирать.
– Так зачем же ты пришел?
– За одним только словом!
– сказал я.
– Скажи, вот если б я проходил по школе, а ты шла мне навстречу, ты могла бы обо мне подумать: "Какой славный!"?
– Господи! Вот только сегодня это было: ты шел по коридору, а я подумала: "Какой славный!"
– Спасибо, - сказал я.
– Больше мне ничего не надо. Кстати, я тебе сейчас устрою разговор с Чувалом. Он должен быть недалеко. Вот уж с ним ты поговоришь так поговоришь. Жди тут, не заходи в квартиру!
Она кивнула, вид у нее был здорово растерянный.
Я еще из парадного начал делать знаки Чувалу.
– А ну бегом!
– сказал я.
Пришлось его втолкнуть в парадное, он сопротивлялся. Хиггинс мне помог. Чувал сдался и побежал вверх. По-моему, он плохо понимал, что с ним происходит.
– Вот так, Хиггинс, - сказал я, - не хочет он устраивать своих дел. Эгоист. Ты, надеюсь, понял,
Хиггинс признался, что не понял.
– Хорошо, Хиггинс, - сказал я, - постараюсь тебе объяснить. Только мысль эта настолько важная, что упаси бог ее изувечить. Не будем ее с наскоку брать. Ты постой возле того дерева, а я постою под этим, и будем надеяться, что мысль моя созреет раньше, чем каштаны.
Хиггинс отошел и о чем-то своем задумался. А я присел на корточки, подобрал палочку и подсчитал без калькулятора, вычерчивая цифры на земле, сколько полезных дел я мог бы устроить для себя за последние три дня, если бы не старался для других. Я задумался и думал не меньше пяти минут - как мама Хиггинса советовала. Потом я подозвал Хиггинса и выложил перед ним созревшую, гладенькую, как каштан, мысль.
– Так вот, Хиггинс, - сказал я, - устраивать свои дела - священная обязанность каждого человека. И те, кто думает иначе, ничего в жизни не смыслят. На что надеются такие люди? На то, что их дела будут устраивать другие. А если другим не захочется? Тогда эти люди всю жизнь будут неустроенными и несчастными. Но разве для того, Хиггинс, мы рождаемся на свет, чтобы быть несчастными? Конечно, нет. Мы счастливыми хотим быть. Попробуй кому-нибудь намекнуть, что он будет несчастным. Да человек же распсихуется, начнет обзываться. И будет прав. Но с другой стороны, Хиггинс, разве я могу быть счастливым среди несчастных и неустроенных? Нет! Мне будет жаль их, хоть они и пальцем будут на меня показывать и пронырой обзывать. Это, Хиггинс, таким способом они заставляют меня свои дела устраивать... Но есть еще один вопрос, Хиггинс: что приятней, устраивать свои дела или чужие? Нет-нет, не торопись с ответом. Иди под свое дерево и подумай.
Я посидел на корточках и почертил палочкой по земле.
– Нет, Хиггинс, - крикнул я, - не отвечай! Я сам отвечу, потому что тебе не придет в голову то, что мне сейчас пришло.
Я пошел под каштан Хиггинса и стал ему излагать новую, только что созревшую мысль.
– Чужие дела, Хиггинс, устраивать приятней, - сообщил я.
– Это праздник души. А свои? Не очень приятно. Ты свое дельце устроил, а тебя что-то тревожит. И ты начинаешь новое дельце устраивать, чтоб от тревоги избавиться. И так без конца. Только не всякому разобраться, что его тревожит. Хотя, казалось бы, и дураку должно быть ясно, что тревожит его совесть. Ведь сделать что-то только для себя - это все равно что съесть бутерброд с икрой в парадном, как будто по секрету от других. Ты не пробовал? Не советую. Я однажды съел, так меня три дня совесть мучила. В общем, Хиггинс, окажи мне любезность, позволь мне сварганить для тебя одно дельце: хочу организовать твою жизнь, пристроить тебя к родному человеку. Ты не против?
Хиггинс поинтересовался, кто его родной человек.
– Господи, Хиггинс, - сказал я, - конечно, Люсенька Витович. Идем, идем! Не упрямься и не удивляйся. Есть на свете проницательные люди. Они посмотрят - и все поймут: у них зрение такое. Да перестань же упираться! Сосредоточься, потому что тебе тоже придется организовать одно дело для меня.
Я стал говорить Хиггинсу о том, что меня тревожило последнее время. Обо мне в классе распускают слухи, что я проныра, люблю "обстряпывать", "сварганивать" свои делишки. И кто больше всех об этом говорит? Света Подлубная. Мне Горбылевский донес. Этот услужливый человек обязательно сообщит, если о тебе какую-нибудь гадость скажут. Сразу же позвонит, до завтра не потерпит.