Прощение
Шрифт:
– Все, я ухожу, - заявил я сурово.
– Ах вот как! Уходишь? Покидаешь меня? Ради нее? Отдаешь предпочтение ей? Ну, в таком случае я ее ненавижу!
– Не думал, что ты до такой степени бестактна.
– Бестактна? То есть знал, что подобный грешок за мной водится, но не думал, что до такой степени? Погоди!
– Надя поместила свою маленькую изящную руку на моей, и в ту же минуту ее лицо сделалось совершенно хорошеньким; долговязый почтительно уставился на нее.
– Ты напрасно обижаешься, - сказала она.
– Правда глаза колет. Я всегда говорила тебе только правду, Ниф. Но если слишком колет, я не буду. Просто мне не помешала бы уверенность, что с тобой не стрясется никакая беда. На старости лет мужчины бывают так безрассудны...
– Я, по-твоему, стар?
–
Долговязый засмеялся пустым невеселым смехом.
Глава третья
Расставшись с Наденькой, я вернулся на службу и узнал (Кира торжествующе вынырнула), что меня уже искали и заместитель очень сердится. Меня тревожило поведение Гулечки, моей лукавой... любимая? любовница? может быть, искусительница? как, собственно, ее назвать?.. меня обеспокоило ее нынешнее заявление: она утром не терпящим возражений тоном заявила, что после службы ей необходимо кое-куда заглянуть, так что наша встреча переносится на более позднее время. Как будто пустяк, но какой-то чужой, одергивающий, остужающий мое не в меру разыгравшееся воображение. Я, само собой, не потребовал разъяснений, не имея на это ровным счетом никакого права, но утешаясь тем, что, мол, взятая роль таинственного незнакомца возбраняет мне чрезмерное любопытство. Я уже иногда изображал даже холодное равнодушие, давал понять, что оказываю ей, Гулечке, великую честь своим вниманием. Но все это вздор, и из роли я то и дело выпадал. И будь у Гулечки побольше опыта общения с людьми богемы или просто какими-нибудь барышниками, она давно бы меня раскусила. Да может, она уже и раскусила.
От заместителя улизнуть не удалось, я был остановлен его окриком, мнимая приветливость которого не предвещала ничего хорошего.
– Давно хочу потолковать с тобой, Нифонт, - сказал он, постукивая по столу карандашиком.
– Заходи, садись, потолкуем.
И тут как бы в виде избавления забрезжила мне безумная, чрезвычайно смехотворная идея, весь юмор которой я по достоинству оценил много позже момента, когда, едва переступив порог кабинета, воскликнул неожиданно хрустальным, каким-то песенным голосом, лишенным каких бы то ни было просительных интонаций:
– А вы не займете мне денег?
– Сколько?
– крикнул заместитель, роняя карандаш.
– Ну... рублей пять.
Мой новый заимодавец вытащил из кармана помятые рубли, пересчитал, и я получил затребованную сумму. Я рассыпался в благодарностях, пообещал вернуть ему долг буквально на днях, дал обратный ход, выполз наконец в коридор и кинулся прочь. Земля качалась подо мной, мне было страшно и весело, а заместитель несколько времени чертиком катился по моим следам и кричал, что мне все равно не избежать серьезного разговора с ним.
В сизых сумерках стоял таинственный звон, когда я поджидал у кинотеатра Гулечку. Я нервничал, недобрые предчувствия проваливались в сердце, как нога в труху, в сгнившую могилу, и я обливался потом. Толкнул нечаянно какого-то человека, вразвалочку шагавшего во главе многочисленного и с заметным перевесом слабого пола семейства, и он с неодобрением покосился на меня. Все это мелькало тенями, исчезало, возобновлялось, снова прошествовал пострадавший со всем своим семейством, над чем-то хохотали во многие глотки люди у входа в кинотеатр, а я кружил вокруг газетного киоска, где сидела, как в аквариуме, одутловатая женщина в круглых черных очках и, мусоля палец, листала журнал. Я то и дело поглядывал на часы, беззвучным голосом вопя Гулечке через улицы, дома и человеческие головы, что никогда не прощу ей это опоздание и что даю ей еще пять минут, и если она в пять минут не уложится, я никогда ей этого не прощу и пусть она пеняет потом на себя. И вдруг я прирос к тротуару, меня словно прихлопнули колпаком, и я все мог видеть, сидя там внутри, но ничего не мог изменить. Я увидел свою драгоценную Гулечку: она приближалась, и сопровождавшая ее пестрая компания представилась моему взбесившемуся воображению костром, к которому меня приговорил безжалостный суд амуров.
Эти породистые жеребчики и телки, всего человек пять-шесть, оглушительно хохотали и безобразничали, расталкивая прохожих, и моя Гулечка ни в чем от них не отставала. Даже издали я видел, что ее лицо раскраснелось и алеет, как зарево. Я ничего не мог изменить. Они остановились у газетного киоска, и я, остолбенев в аккурат возле окошечка кассы, в которое просовывала руку билетерша, толкая меня в спину и крича, чтобы я не загораживал ей свет белый, слышал их голоса, видел их лоснящиеся от пота, разухабистые, если можно так выразиться, физиономии. Я хотел было как-нибудь сделать рукой или еще как... Я до боли, до муки не знал, что делать. Я с облегчением провалился бы сквозь землю, туда, откуда нет обратной дороги, в самое пекло, лишь бы не видеть этого, не слышать этого, и чтоб не толкала меня в спину билетерша, не висели над головой часы с их трескуче передвигающейся стрелкой, не жгли карман чужие деньги, чтоб не сидел на мешком пиджак рядового служащего и чтоб не дрожать, не подавлять вопль, не давиться собственной слюной и не корчить гримаски разобиженного мальчика. Гулечка еще и не взглянула в мою сторону. Но вот ее друзья-подружки стали шумно прощаться с ней, все разом внезапно поворотили ко мне головы, рассмеялись и удалились с хохотом. Гулечка метнула на тротуар желтый и протяженный плевок. Вид у нее был виноватый, но я сразу понял, что лучше ее не трогать, не корить. Она приблизилась ко мне, повесив голову, и спросила:
– Заждался?
– Да, - сухо ответил я, - но это ничего, пустяки...
Я ни словом не упрекнул ее, но вида держался оскорбленного. Гулечка была в легком подпитии и хотела резвиться, просунула руку в карман моих брюк, ущипнула за бедро, осведомилась, почему я перестал ходить в тех жутких обносках, в каких явился на первое наше свидание. Собственно, на свидание с Кирой. Но потом повел себя странно, сбыл Киру какому-то подозрительному типу и пустился заправлять любовь. Она этого никак не ожидала. Женатый человек, положительный, всеми уважаемый, и вдруг такие коленца. Да, время наше забавно. Однако ей нравится, вот только возникает вопрос... и она спросила, умею ли я вообще обращаться с женщинами. Не похоже, высказала она свою точку зрения.
На мое лицо наверняка легла уродливая гримаса боли и отчаяния, и под ее тяжестью я словно бы даже зашатался. Вот что она обо мне думает! Это я-то заправлял любовь? Ну и словечко! И я уверовал, что мои понятия о любви чисты и безупречны. Но до чего же скудно воображение женщин! Стоит только мужчине повести себя не как все, стоит только ему войти в жизнь женщины тяжело и важно, с каким-то важным делом и сюжетом, не торопясь обнаружить склонность к обычного рода утехам и удовольствиям, как она, убежденная, что ухаживающий мужчина не имеет более серьезной задачи, чем посягать на ее прелести, увиваться вокруг нее, кричит, что ему неведом опыт обращения со слабым полом!
Мы спустились в бар. Я, еще не потеряв надежды расправить крылья, повыше возносил свой оскорбленный, но независимый вид и мучился беспечной болтовней своей спутницы. Какой нужно иметь мозг, чтобы воображать, будто мужчины просто обязаны посвящать им, женщинам, всю свою жизнь! Мозг ли это вообще? Я и думать забыл о своих далеко идущих планах овладению ею, и если бы раскрыл сейчас карты, то, пожалуй, чтобы навсегда покончить с этой нелепой интрижкой. Бесшабашная Гулечка желала выпить хересу, от нетерпения она прищелкивала пальчиками да все хихикала и куковала. Хмурые мужчины, пившие в том баре вино, прояснялись, снисходительно и понимающе усмехались нам. Мне пришло в голову, что им, может быть, известно имя моей подруги.
– Я пришла засвидетельствовать вам свое почтение, - сказала Гулечка особе, наливавшей вино, однако та в восторг не пришла и взглянула на Гулечку укоризненно. Потом на меня. Осуждающе покачала головой. Гулечка тихонько икнула.
– Ты сердишься?
– спросила она, когда мы со стаканами в руках забились в дальний угол.
– Тебя шокируют мои манеры?
Это "шокируют" она произнесла с ударением, как бы с шиком, с той непоправимой слабостью, которая с головой выдает желание показать, что и мы, мол, не всегда в грязь лицом ударяем. Острая жалость - и, наверное, к себе тоже - забрала меня.