Просто жизнь
Шрифт:
Чего только не слышал и не видел этот самый старый сад Петербурга: широкие шаги Петра I, его громкий властный голос, первые российские неуклюжие и буйные ассамблеи, пышные машкерады; неторопливые прогулки знатных дам и блещущие золотым шитьем мундиры господ офицеров; гремели тут военные духовые оркестры, дивились греческим статуям важные заморские послы, бушевала разлившаяся Нева. Пушкин прибегал по утрам в тихий свой «сад-огород», император Павел смотрел на величавые деревья из окон смертного своего замка; держали тут свой революционный шаг бравые матросы; резвились дети вокруг бронзовой статуи дедушки Крылова; приносили сюда любовь, надежду и отчаянье голодные ленинградцы в прошедшую войну. А сколько здесь было поцелуев, объятий, встреч и расставаний — только деревья да время помнят все это… И вот сидит Дед, помор, с юности
Дед улыбнулся:
— А нам с женой дети крепко достались.
Александр Титыч помолчал, подумал, говорить ли дальше, и продолжил:
— Я уж тебе нарочно все это говорю, Петро, чтобы знал все про нас. Так-то ничего дом, дружный. Если выручить, помочь, всегда все готовы. Девки мои истовые, за доброго человека на костер пойдут. И еще что мне по душе, скромные они, совестливые. Мы, мужики, часто со своих принципов соскакиваем да в распыл идем. Нам без женской мерки да совести никак не прожить.
Дед покурил, покашлял, продолжал:
— Не все это понимают. Городские-то девки, смотрю, все за мужиками угнаться хотят, и курят, и пьют, и ругаться горазды, прямо беда. Как ее целовать-то курящую, с таким-то дыхом изо рта? И как она молоком-то кормить своим будет ребенка с горьким этим табаком да с водкой? Ох, наплачется, когда ребенок не поймешь от чего орать будет. Все грехи материнские в его кровь войдут. — И, резко взмахнув рукой, добавил: — Нет уж, всегдашние женские козыри — чистота, нежность, скромность — вечно будут высокую цену иметь. Больно смотреть, когда человек изнутри гибнет.
Дед вздохнул, вспомнил:
— Вот я думаю, думаю, как мне Пахому помочь. Истлеет мужик от тоски, ежели без семьи останется. Нинка его задергала. Красивой в девках была, своевольной. Говорила: «По любви выхожу». Да вот, видишь, обрубает человеку жизнь на полдороге. Где он в нынешние-то свои годы счастье найдет? Сызнова не начнешь.
Дед помолчал, подумал, вздохнул:
— Да. Жалостью любовь не заменить… И поодиночке люди жить не могут, и вместе горе.
И опять Дед помолчал, откинувшись на спинку скамьи. Усталым, печальным было его широкоскулое лицо, тревожными — глаза. Видно, очень нужно было ему выговориться. Дед продолжал:
— В супружеской жизни закорючек много, приспосабливаться нужно, прощать от души. И светлое искать, и праздники устраивать. Я вот люблю, когда все вместе собираются. Пообглядят друг друга, детство, шалости да игрища вспомянут, знакомые песни попоют, кровь здоровьем наполнится, и пущай тогда себе разлетаются с новой силой в душе. Ты, Метро, обязательно ко мне приезжай да сына прихватывай, пусть узнает корень рода своего, оно, глядишь, полегче ему будет потом не заблудиться в мире-то этом…
Дед встал тяжело, натруженно и пошел вперевалочку, загребая носками ботинок, покачивалась его широкая сутулая спина, как будто потащил он сеть из моря.
Домой приехали в метро, на этот раз Дед согласился ступить «на эту чертову лестницу». Анюта уже приготовила чай и блины.
Дед пил чай, вспоминал прожитое, рассказывал о старых обычаях.
— Есть у нас гора такая, Игрим-креж зовется, там издавна старинные праздники игрывались. Через костры прыгали. Да и сам я перепрыгивал с девками на Ивана Купалу. Потом судьбу искал, цвет папоротниковый.
— И находили? — спросил Петр.
Дед говорил, веря и не веря своим словам, мол, хочешь — слушай, хочешь — нет.
— Находить не находил, а с девками весело было. Костров много жгли, пели да плясали, да орали всякую канитель, — развеселился Дед. — Девки голосят, боязно, а идут во тьму.
Дед вздохнул, видно, многое вспомнилось.
— Неужели до сих пор все это еще сохранилось? — удивился Петр.
— Бывает иногда, но без любви, без души играются… Теперь в клубе на танцах с девками тискаются без всякого зазору, не надо и в лес уходить. Не ругаю я молодых, нет. Сам не лучше был. Пусть их живут, как хотят. Верно, что они умнее, смелее нас, ух, как смелы-то, управы не найдешь… И знаний и ума, и всего у них побольше, да только всяк человек свою молодость особо любит, а чужую по своей зрелости сверяет — вот и накладно… Молодые-то сейчас над нашими плясками да весельем посмеиваются, а того не хотят понять, что
Дед поерзал на стуле, огляделся, откашлялся и негромко затянул:
Ай во боре, боре, Стояла там сосна, Зелена, кудрява. Ой, овсень! Ой, овсень! Ехали бояре, Сосну срубили, Дощечки пилили, Мосточки мостили, Сукном устилали, Гвоздями убивали. Ой, овсень! Ой, овсень! Кому ж, кому ехать По тому мосточку? Ехать тут овсеню Да новому году. Ой, овсень! Ой, овсень!— Раньше я пел складно, теперь голоса не стало, сгорел весь, — начал оправдываться Дед, хотя спел он чисто, хорошо. И Анюта ему слегка подтягивала.
— А про коляду тоже песенка есть, побыстрее поется:
Коляда, коляда, Где была? Коней пасла. Что выпасла? Коня в седле, В золотой узде. Кони где? За ворота ушли. Ворота где? Водой снесло. Вода где? Быки выпили. Быки где? За горы ушли. Горы где? Черви выточили. Черви где? Гуси выклевали. Гуси где? Девки выпололи. Девки где? За мужья ушли. Мужья где? На войну ушли. Война где? На печи в углу.Звучно, лихо выкрикнул Дед последние слова.
— Смешно, весело в овсень. Поешь, пляшешь, горя мало. А уж на святках, в день крещения, на радостях даже в озере выкупаешься. В наших-то местах дни те святочные окрутниковыми зовут. Где свеча на окошке горит, в тот дом и прут ряженые, поют, да пляшут, да скоморошничают. А еще, бывало, длинный карбас, флажками разнаряженный, на санях возили. На санях да в карбасе окрутники, али кудесники, сидели, рожи всем строили, частушки-прибаутки пели под бубны да гармоники. И все их потчевали медовухой да пряничками. А кудесник что выкликнет, то и будет с тобой.