Проза. Статьи. Письма
Шрифт:
И многое-многое еще можно было бы сказать в связи с этим как будто и небольшим в масштабах фронта событием — выходом горстки наших за границу родной державы…
Шоссе выравнивается, люднеет, незаметно сливается с главной улицей города, пестрящего яркими черепицами крыш и причудливо расцвеченной листвой плюща, сплошь завесившего местами стены домов и железные решетки садов и палисадников.
За городом Неман постепенно уходит вправо. Нет-нет опять подвернет к дороге, опять повеет густым холодком осенней воды и, наконец, мелькнув вдали широким и вольным изгибом, совсем скрывается из виду.
Мы едем по дороге, что
И как значительна каждая мелочь, каждая примета жизни, быстро входящей в свое привычное русло!
Чего стоит один этот гребень крыши, сорванный взрывной волной и так тщательно, по-хозяйски, под гребенку, вровень с уцелевшим скатом, заделанный соломой нынешнего урожая! Человек, так позаботившийся о сохранности строения, твердо верит, чует глубоким, безошибочным чутьем, что неприятелю не быть обратно, что пора глядеть вперед, гадать о жизни, о будущем.
Редеют машины на дороге, на контрольном у нас спрашивают уже «пропуск за границу фронтового тыла», все меньше военного народа, даже строителей не заметно: новые мосты уже обкатаны, и свежевыструганные их перила успели обвянуть и потемнеть. Кажется, где бы здесь быть солдату — прифронтовая полоса давно позади. Нет, глядишь, тащится мягкой обочиной повозка, а рядом с ней запоясанный прямо-таки по-зимнему немолодой боец.
Куда он правит и долго ли ему так плестись, держась за боковину повозки, груженной какими-то сетями, корзиной со свежей клеверной отавой и всякой дорожной снастью, вплоть до косы, по-мужицки толково и безопасно пристроенной на возу?
— Да вот старшина приказал доставить. Опять же приказал, чтоб лошадь не изнурять. А не изнурять-так мы его понимаем: и покормить и отдохнуть дать. Так и едем. Собралось двое нас, стариков, — говорит он, кивая на лошадь с улыбкой, выдающей его добрую крестьянскую привязанность к лошади и, может быть, их взаимную дружбу. — Год рождения? Мой-то? Одна тысяча восемьсот девяносто четвертый. А? Аккурат пятьдесят. Что поделаешь! Трое уже сынков воюют, да вот и батька как-никак пособляет. Надо!
Он трогает левой рукой вожжи, правой по форме приветствует нас на прощание.
И эта мужественная, неунывная интонация последнего возгласа: «Надо!»-так шла к его широкой, немного сгорбленной спине в шинели, запоясанной не столь щеголевато, сколь основательно. В ладной и емкой походке его было что-то и солдатское, и разом крестьянское, трудовое. Такой именно походкой идут рядом с возом, когда воз тяжел и дорога не близкая, Так же шагает солдат с полной выкладкой на походе; зная, что до привала шагать и шагать.
И кажется, только русскому человеку свойственно сказать вдруг простое, малозначащее слово так, что оно
Как скажет трудовой простой человек это слово, так, значит, тому и быть. И никакая сила на свете не остановит его в выполнении осознанной задачи.
Надо! Так тому и быть.
«ЛЯВОНИХА»
Вечером, по дороге от Вильнюса к Минску, пришлось менять скат. И едва замолчал мотор, как до слуха дошли звуки очень знакомой музыки. Получилось, что мы будто нарочно остановились возле этого домика на голом взгорке. Там играла гармонь, но не простая, а не иначе баян — по многоголосию и тонкой осложненности простого, совсем-совсем знакомого мотива. И играл, видимо, мастер своего дела.
Мы вслушались как раз в тот момент, когда он начал как бы нехотя, с этакой округлой раскачкой выводя мотив, обещая, однако, вот-вот взять иной темп, — это угадывалось прежде, чем слух определил, что играют «Лявониху», чудесную белорусскую плясовую. В вечернем воздухе, по-осеннему чутком, она звучала с такой подмывающей и щемящей силой, что и водитель, уже поддомкративший задний мост, работал, стараясь не слишком греметь ключом.
«Ах, Лявониха, Лявониха моя…» — словно бы неслось оттуда, из домика, и казалось, это он сам, небольшой, четырехоконный, опрятный, весь звучал этой песней.
Ах, «Лявониха»! За каждым мотивом, слышанным когда-либо, как за каждым запахом цветка, целая бездна воспоминаний, лучшая половина жизни, а то и целая жизнь.
Ах, «Лявониха»! Впервые я слышал твой славный, ухарски-озорной и вместе печально-нежный лад давно-давно, не только до войны, задолго до юности, в детстве, где-то в родных местах, куда его случаем занесло, может быть с каким-нибудь ярмарочным гармонистом. И, пожалуй, он и тогда уж что-то напоминал мне, точно он вошел в мою душу безвестным путем еще раньше. Много позднее, в юности, когда мне случилось быть на одном из больших белорусских празднеств в столице республики — Минске, я вновь услышал его и увидел эту пляску на сцене большого концертного зала. Здесь уже я знал, что это «Лявониха», и мотив ее еще глубже тронул меня. Прошло еще много лет, прошла молодость, прошло многое безвозвратно, только война не прошла еще, и вот где-то на границе Литвы и Белоруссии я слышу вдруг «Лявониху». Нет, я еще ее где-то слыхал, не может быть, чтоб это за всю войну впервые…
Тут мы, вслушиваясь все бережнее и напряженнее, обмениваясь меж собой от волнения растерянными улыбками, явственно расслышали, что все убыстрявшемуся темпу музыки вторит глухой, грубый, но согласный стук и грохот пляски.
Мы с товарищем не выдержали и пошли к домику по стежке вверх, вдоль грядок с отцветавшим и уже вышедшим в головки маком. Чем ближе мы подходили, тем озорнее и нестерпимее заливался баян, сбивая с ноги. Баянист ударялся вдруг в такие тонкие, петушиные верха и то вдруг «прорезывал» на басах, — половицы дома тем часом отдавали все, что могли.