Проза. Статьи. Письма
Шрифт:
И странная штука: вид этого привычного и любимого дерева, употребленного с такой тщательностью и выбором на украшение земли, решительно чужд русскому пейзажу. Береза раздражает тебя не только тем, что из нее немец мастерит свою, чуждую русскому глазу, симметричную и мелочно затейливую городню, что он монтирует из березы отвратительный знак свастики, но и тем, что это просто не идет, не принято.
А не принято и не идет прежде всего потому, что береза под корой очень непрочна, сгнивает в одно лето. От-того-то крестьянин никогда кола березового не вобьет в землю, не соскоблив коры. Изгородь не на одно лето го* родят. Здоровый практический смысл человека, живущего на своей земле, заботящегося о долговечности того, что он строит на ней, — этот смысл в первую очередь и определяет его отношение к красоте материала.
Но в том ли все дело, что береза под корой недолговечна? Зато, может быть, она действительно красива, подобранная и пригнанная кругляш к кругляшу в этих легких, полуигрушечных сооружениях, что немцы оставляли на нашей земле, покидая свои позиции? Может быть, это и у нас привьется?
Нет, суть не только в прочности материала, не только в здравом расчете на долговечность, айв самой красоте. Это начинаешь понимать особенно ясно, когда видишь немецкие кладбища, оформленные также под березу. Ограда — из березы, кресты — из березы, к крестам прибиты косые срезы от толстых березовых кряжей — это для надписи. Черные зазоры коры на белой бересте, черные надписи на белом — все это действительно создает своеобразный кладбищенский тон и настроение. Но можно еще сказать, что это сочетание белого с черным и несолидно как-то, не столь торжественно, как требовалось бы в данном случае. В этом, сочетании есть что-то сорочье.
А главное, конечно, в мертвенности. Мертвенность — вот сущее впечатление всего, что немец нагородил из березы. Чудное народное дерево безвкусно и кощунственно употреблено чужеземцем на украшение захваченной им земли. И молочная белизна смоленской березы стала мертвенной белизной, чуждой нашему вкусу. А немецкое вторжение и в этом, в затейливых березовых столбиках и жердочках, нашло себе символ временности, непрочности, могилы.
Где-то я читал или кто-то мне рассказывал об одном богатом немце, построившем себе в Восточной Пруссии, на побережье, дачу-дом в русском стиле. Дом был рубленный из бревен и крытый соломенной крышей «под гребенку». Изысканному вкусу владельца более всего дорог был светло-золотистый цвет соломенной кровли. Чтобы сохранить его, крышу заново перекрывали ежегодно, хотя известно, что соломенная крыша может служить десятки лет.
Чисто немецкая, какая-то невкусная и раздражающая причуда, родственная пристрастию немцев к русской березе.
В ГЛУБИНЕ ЛИТВЫ
Война так велика, если взять хоть по одной линии, от столицы до восточно-прусской границы, так велика от одного своего края до другого, от одного края до середины и от середины до другого края, так много уже вобрала в себя погоды, природы, времен года и стольким-стольким не дала дойти даже до середины своей, что и мы, живые, вряд ли еще сознаем, как бесповоротно мы постарели от нее, как много ушло жизни, втоптано в эти годы. И о многом (не самом ли главном?) уже нельзя начать речь, не сказав вслух или мысленно: это было, когда война еще шла на нашей земле.
Живем в русской деревушке вблизи железнодорожной станции, на путях которой стоит наш поезд. Русский народ, деревня, говорящая чисто по-русски, быт и природа, удивительно похожие на наши, — и все это за тридевять земель от большой России, в глубине Литвы. Когда-то здесь селили отслуживших солдат на льготных каких-то условиях. Издавна здесь было русское поселение, были русская школа, русский православный поп, церковь. И вот живут люди и до сих пор любят больше всего на свете Россию и ревниво, по какому-то священному инстинкту, берегут ее язык, веру, уклад жизни, несмотря на многие препятствия тому, на притеснения, например, от литовских националистов. И мечтают о России даже те, что никогда не видали ее, родились и выросли и состарились. У нынешнего старшего поколения было свидание
Вокруг леса, полные диких кабанов, коз. Здесь была запрещена охота и проводились мероприятия по сохранению звериного поголовья. Зимой, например, вывозились картошка и сено для кабанов и коз в определенные, привычные для животных места в лесу.
Видел поваленные и раскряжеванные дубы в полосе дубового леса. Трудно было бы вообразить себе, если по видеть, дубовое бревно в два обхвата толщиной, длиной в двенадцать — восемнадцать метров и почти ровное в комле и в верхнем отрезе. Причем встречались кряжи совсем необычайного вида — дуб витой, как бывает ель витая.
На выходе из лесу как-то наткнулись на производство самогона. В отличие от пашей простой аппаратуры, в котле вертлюг с лопастями. Баба стоит и крутит ручку, чтобы не пригорело. Дед не хотел продать пол-литра. Показали ему деньги. Начал «продавать сома» — кинулся будто бы к соседям поискать. А у меня, мол, нету, не пошла еще. Баба вникла в паши с ним торги.
— Слушайте его, нету! Найдется.
Завела в хату, угостила и, если б не дед, не взяла бы, наверно, и денег. Она моложе его лет на двадцать пять — тридцать. Ему семьдесят, а детишки — мелкота: женат второй раз. Хутор — восемнадцать десятин, а живут грязно, бедно, без сада и огорода. Луковицы не нашлось в доме при угощении!
ЗА РЕКОЙ ШЕШУПОЙ
Город Ширвиндт, жестоко размолоченный прошедшими боями и до сих пор обстреливаемый немцами из дальнобойной артиллерии, — один из первых пунктов, занятых нами на немецкой земле. Свежие, еще не потемневшие от дождя груды кирпичной щебенки, безобразные зубцы стен, погнувшиеся в огне балки и обрывки арматурного железа, битая черепица, хрустящая под ногами, как ореховая скорлупа. Пыль штукатурки, толченого камня и какой-то сухой удушливой гнили красновато-серой мглой стоит вокруг, покрывает кузовы грузовиков, шинели и лица бойцов-дорожников, ковыряющихся на развалинах. Разрушенный город вывозят на дороги и вбучивают в раскисшие колеи, в трясину объездов, в колдобины и ямы прифронтовых шоссе. Иного материала для починки дорог здесь, на немецкой земле, нет!
— Дружно! Разом! — подает команду пожилой солдат с подоткнутыми под ремень полами шинели. — Нажмем!
Несколько бойцов, упираясь плечами в остаток стены, с грохотом обрушивают его внутрь бывшего дома.
— Ломать — не строить, — говорит пожилой, как бы смущенный тем, что его застали за таким делом. И выражено в одной этой короткой фразе все: и законное торжество победителя, и презрение к немцу, и горечь понесенных родной землей потерь, и дума о будущем, и тоска труженика-строителя по настоящей работе, и еще что-то, не менее важное, чего никак отдельно не выразишь.
* * *
Колонна приняла вправо, чтобы не ступать по воде, натаявшей на мостовой против дома, дышавшего пламенем изо всех окон вверху, витринных проемов в первом этаже и даже из-за решеток полуподвала. Сверху на мокрую мостовую упала горящая головешка. С ленивой и как бы презрительной лихостью боец на ходу, не сбиваясь с ноги, носком валенка отбросил головешку обратно в огонь.
Ему некогда было ни тушить этот пожар, ни даже смотреть, как горят эти дома, целые порядки тесно поставленных, дельных, вполне сохранных домов немецкого города. Он шел на выход из него, на запад по Кенигсбергскому шоссе.