Проза. Статьи. Письма
Шрифт:
Но лес им не помог. Проскитавшись неделю-другую, ослабев от грибов и земляники, они вынуждены были покидать убежище, что надежно и верно служило своим.
Наш воин, попадавший в окружение в сорок первом году, скрывался в лесу только от глаз противника. У жителей он мог найти пищу, пристанище на время, мог сменить одежду, расспросить дорогу к фронту, взять иного деда в проводники.
Немцу-окруженцу нечего было рассчитывать на что-либо подобное.
Леса опустели сейчас. Остыла зола в очагах партизанских землянок, прибиты дождями следы немцев, безнадежно искавших спасения там, где их могла ждать лишь гибель. Только отдаленный и все же внятный шум и рокот белорусского
В Минске нас познакомили с одним из выдающихся руководителей белорусских партизан, батькой Минаем. Его дети были расстреляны немцами. Вместе с детьми в овраг вели их тетку, простую белорусскую женщину, у которой нашлись силы даже для того, чтобы до последней минуты отвлекать детей незатейливой выдумкой от горькой и жуткой правды.
Я смотрел на Миная, на его загорелое, сухощавое, твердо очерченное лицо рабочего человека лет сорока, слушал его тихий голос, не лишенный, правда, сдержанной силы. Он говорил о чем-то очень обыденном, сегодняшнем, говорил простецким языком, но в его больших и добрых карих глазах не потухал ровный, отстоявшийся свет скорби, принятой навсегда сердцем и скрытой в нем.
Сколько еще историй, примеров доблести, самоотвержения и благородного мученичества есть на этой земле, что лежит сейчас перед нами по обе стороны знаменитого Минского шоссе! Партизанский край… Многим краям и районам давалось это название, но особое право носить его как гордое воинское наименование — навсегда за землей Белоруссии. Вот она в скромной и строгой материнской красе идет по сторонам своих славных дорог, по берегам своих рек, от западных границ Великого Союза до той, ныне остывшей огненной черты, что отделяла ее, белорусскую землю, от пас в течение последних месяцев перед наступлением.
Орша остается справа, послушная, легкая гладь шоссе постепенно сменяется издолбленным полотном с редкими островками старого асфальта, со свежими, еще не укатанными заплатами: подъезжаем к бывшей линии фронта.
Тишина, тишина необозримого малохолмистого поля, на котором все осталось так, как было покинуто исторгнутым силой нашего огня противником и нашими войсками, устремившимися вслед. Путаница траншей, ходов, укрытий, брустверов из сухой, не поросшей ни одной травкой глины, концы переломанных, как спички, бревен, тенета ржавой колючки на поваленных и стоячих кольях. От этой проволоки, если глядеть на восток, в километре, в полкилометре можно различить другую линию — нашу, обращенную на запад.
Все это рылось, сооружалось, возводилось по озими, и белая, пересохшая и перестоявшая все сроки, пропустившая через себя столько огня и тяжелых колес ржица там и сям торчит на гиблой, безжизненно желтой или серой, как скала, земле. Зерно вытекло из колоса, и кое-где на перепревшей дернине, покрывающей накат полуразрушенного блиндажа, на давно не топтанном две траншеи пробилось тоненькими красноватыми иглами всходов…
МИРОВОЙ ДЕД
Где-то на Витебщине, не то еще где в Белоруссии в пору, когда фронт уже откатился далеко на запад и о войне в той местности начали забывать, вдруг на околице тихой лесной деревушки упал и с жестоким грохотом разорвался снаряд. Затем другой, третий, пошло и пошло греметь. Убило корову и поранило девочку лет семи-восьми, что стояла при ней с хворостиной. Загорелась чья-то банька, с треском упала старая, дуплистая груша, оставляя высокий расщепленный пень. Разрывы относило все южнее, юго-западнее, и видно было, что обстрел идет по какой-то дуге или по кругу.
Все можно было думать, но то, что обнаружили в лесу, на пустынной полянке, в голову не могло никому прийти. На полянке стояла легкая полевая пушка, вокруг валялись снарядные ящики, прикрытые давно осыпавшимся хворостом, а возле пушки управлялся один-единственный совершенно одичалого вида немец. Он был в лохмотьях, без шапки, длинные волосы и борода склеились, как птичье гнездо. Движения немца были, как у заведенного, равномерны и безостановочны: он заряжал и стрелял в белый свет, разворачивая свою пушчонку во все стороны. Признаки безумия были налицо. Дикий, потерявший рассудок немец-окруженец палил и палил куда попало. Не могло быть и речи о том, чтобы живьем взять его. На оклик «хенде хох» он с яростью начал кидаться ручными гранатами, и его пришлось прикончить.
Эту полуфантастическую историю рассказал мне житель некогда прифронтовой, а теперь оставшейся в глубочайшем тылу стороны, занятный у не хлопотливо приветливый старик. Он сидел возле избушки, срубленной из бревен, на которых еще видна была окопная глина.
На нем были солдатский ватник и штаны из маскировочной материи с зелено-желтыми разводами. Он сосал трубку, чашечка которой представляла собой срез патрона от крупнокалиберного пулемета.
— Далеко-далеко погнали его, — без особой горячности похвалил он в моем лице войска, что стояли когда-то здесь, а теперь воюют уже в самой Германии. — Ничего. Так-то оно еще подходяще…
Я не заметил, как дед перевел речь с истории об этом немце, которую он, может быть, сам наполовину выдумал, на немца в большом смысле:
— Теперь он, значит, дома. Свет прошел, назад воротился, а толку что? А? Ну, хотя он свой толк знает. Он думает: «Я буду все-таки сопротивляться до последней возможности, а там еще, может, что-нибудь…» Да-да… А может, он вовсе того и не думает, а видит одно — что ему спрыгнуть некуда. «Час, думает, день — и тот мой». Я так считаю, такое мое личное мнение…
Я любовался спокойной важностью и достоинством, с какими старик не то вел беседу, не то размышлял вслух.
— Да. Такое мое личное мнение, — задумчиво повторил он, поглаживая из-под низу свою негустую, серую, точно в золе, бородку.
Из малых расспросов короткой встречи я узнал, что дед этот почти сирота, что война его лишила двора и имущества и многих близких и что хозяйственные его дела и сейчас не блестящи.
— Картошка-то хоть есть у тебя?
— Картошка что! Картошка — не хлеб.
— Ну, а с хлебом как?
— Вон где хлеб, — он кивнул на гиблую соломку ржицы, белеющей кое-где под проволокой неубранных заграждений. Но кивнул он с рассеянием человека, занятого каким-то другим, гораздо более важным соображением. И вдруг, вынув изо рта свою трубку и показав ею куда-то через плечо, он закашлялся и рассмеялся. — Румыния-то? А? А-я-я-я-яй! Ну, он — хорошо, он-то хоть силу имел, и то где он теперь? А куда этим было лезть? А-я-яй! — Он вертел головой, как бы показывая, что не в силах выразить полную степень своего насмешливого сожаления к незадачливой державе. — А-я-яй!..