Проза. Статьи. Письма
Шрифт:
Дверь была настежь, всюду, даже в сенях, толпились женщины, девушки, много наших бойцов и два-три молоденьких офицера. Один из них, с трехэтажной нашивкой за ранения и орденом, плясал на кругу. Пилотка чудом держалась на его необыкновенно густой копне темно-русых волос с выцветшими от солнца чубами палево и направо. В паре с ним плясала девушка в военном. Широкие кирзовые голенища сапог свободно ходили вокруг ее стройных, хотя и довольно полных икр, а форменная юбка была в обтяжку. Но это не мешало ей плясать легко, с непринужденной игривостью, с настойчивым и неуступчивым вызовом по отношению к лейтенанту в пилотке. Пилотка у него вот уже вот должна была упасть — такие он штуки выделывал —
За многолюдьем круга не вдруг было рассмотреть, где же баянист. Он сидел на лавке спиной к столу, на котором была неубранная посуда, тихо позвякивавшая и словно ходившая по столу в темпе пляски. Это был немного сонный парень с широким, здоровым лицом, на котором выражение сонливости и снисходительной важности становилось тем заметнее, чем лише и забористее он выводил виртуозные обороты плясовой. А короткие загорелые пальцы бойца как будто и не торопились бегать по белым пуговицам, как будто они только следили за порядком, а играл сам баян — на то, мол, и инструмент такой дорогой.
И удивительно было, что при всеобщем внимании к той веселой и полной какого-то особого жара борьбе, что происходила на кругу, гулянка, неизвестно по какому поводу возникшая, гудела разнообразной, рассредоточенной по всем углам жизнью. Мне запомнилось особенно, как в полутьме, — за кругом, под шум и грохот веселья, один боец, увешанный медалями и значками, говорил что-то пожилому крестьянину, должно быть хозяину дома, не то поляку, не то белорусу. Ни одного слова я не слыхал из того, что он говорил, но жестикуляция его была так выразительна, что я наверняка знал, о чем он мог говорить. Вот он охватывает пространство перед собой обеими руками так жадно и решительно, что слушатель чуть подается назад. Потом ладонями рук делает загребающие, манящие движения — сюда, мол, сюда, — потом быстро сдвигает ладони клешнями и сводит их вместе, но не просто, а с видимым усилием. Затем быстро взбрасывает обе руки со сжатыми по-особому кулаками и торчком, торчком, с яростью месит то пространство, что он только что обозначил сведенными вместе руками… Это был не иначе обзор операции по окружению и уничтожению войск противника.
Но где же я еще на войне слыхал «Лявониху»?..
Вот баянист налегает грудью на свой горделивый инструмент и, чуть ли не хмурясь от важности, выводит что-то уж совсем небывалое, но как раз то, что нужно разгоряченному ходу пляски. Вдруг лейтенант взбрасывает головой, пилотка наконец валится с головы, едва зацепившись за чуб, — но нет, это он нарочно. Следующим, столь же ухарским движением головы он садит ее на место и, продолжая выделывать колено за коленом, прижимает руки к груди, кланяется, отступает, наталкиваясь спиной на тесно стоящих зрителей: «Весь, не могу больше…»
«Ага, — руками, ногами и всей наступательной выходкой как бы говорит девушка, — ага, весь? Нет, держись, если взялся, воин».
— Митя, не уступи! — подает кто-то отчаянный призыв из толпы, видя все это.
— Нет, боюсь, шов разойдется, — шутит, запыхавшись, лейтенант, все еще продолжая плясать.
И девушка с выражением ласкового и лукавого торжества на потном, раскрасневшемся лице и в больших серых влажных глазах начинает щадить его, тоже отступая и раскланиваясь на ходу.
И, прежде чем гармонист оборвал, я вспомнил, когда еще я слушал такую игру на баяне и смотрел пляску вроде этой. Это было где-то под Юхновом, в зимнем лесу, полном дыма и пара; шедшего из сугробов, под которыми глубоко в промерзшей земле укрывалась окопная жизнь. Как это далеко отсюда, как это давно было!
Плясала тогда на кругу, под сосновыми накатами большого блиндажа, одна женщина с петлицами военного врача. Она была родом из Белоруссии, и
Ах, «Лявониха», милая песня, вон как ты далеко побывала и назад воротилась!..
Мы потихоньку вышли. Застоявшийся «виллис» рванулся по еще светлому шоссе. И долго в пути его ход складывался нам на мотив: «Ах, Лявониха, Лявониха моя…»
И я вспомнил, что мог вспомнить из этой песни, подбирая строчку к строчке и, должно быть, изменяя что-нибудь, путая белорусский с русским, подставляя недостающие слова, чтобы только не терять лада, надолго в пути захватившего мою душу:
А Лявоннху Лявон полюбіў,
Лявоннсн чаровічкі купіў,
Лявоннха, душа ласковая,
Чаровічкамі паляскивала.
А чому ж тебе Пярун не забіў,
Як ты мяне у маладосьці любіў…
В КРАЮ ОПУСТЕВШИХ ЛЕСОВ
Как-то незаметно яркие пятна черепицы на зелени, какая-то общая резкость пейзажа сменяется более привычным русскому глазу сочетанием красок. Соломенные крыши, старые, слежавшиеся и обкатанные дождями, изредка новые, золотисто-белые либо уже поблекшие и посеревшие. Больше становится березы: порой она выходит к самому шоссе и на километр-другой выстраивается аллеями, точь-в-точь такими, как где-нибудь вдоль большаков Смоленщины. То дерево с полной и широкой купой ветвей, то древний, дуплистый ствол с одним-двумя большими суками и обломанной верхушкой, то пень, выжженный внутри, то огромный выворот с ямой под ним, похожей на воронку от большой бомбы.
Леса, на десятки километров тянувшиеся здесь, — местами у самой дороги, так что ветви их чуть не сплетались над ней, — леса повсюду отступили на пятьсот метров в одну и в другую сторону. Это немецкие вырубки, мера, вызванная действиями партизан. Едешь сейчас этой дорогой, меж двух стен так широко расступившегося леса, смотришь на безобразные пни у самых кюветов и думаешь: какой же поистине животный страх заставил завоевателей производить эти чудовищно нелепые и варварские вырубки! И как будто это могло обезопасить их движение по дорогам партизанского края! Ведь все равно у мостов им приходилось возводить те деревянно-земляные крепости, что видел каждый проходивший здесь в летнее наступление, развешивать колючую проволоку в три и в четыре кола, рыть средневековые рвы вокруг этих своих крепостей, минировать подступы к ним, ездить не иначе как под охраной пулеметов и даже пушек, — и все равно бояться.
Края вырубленных лесов еще не успели затянуться зеленью кустов подлеска и боковых, раскидистых сучьев. Больно и как-то странно видеть край леса, желтеющий стволами сосен, не закрывающих потайную, укромную глубину леса. Чем-то это похоже на здание, половина которого сверху донизу отхвачена силой взрыва, обнажены внутренние степы, крашенные каким-нибудь голубеньким цветом. И хочется это заровнять, заделать, закрыть наружной стеной.
Всем памятны нынешние летние дни, когда в этих лесах, верно служивших всю войну партизанам и внушавших ужас захватчикам, бродили, порой уже в глубоком тылу, немецкие разбитые и разрозненные, давно обойденные и окруженные полки, дивизии, отряды и мелкие банды. Так и говорили в те дни партизаны: «Мы — из лесу, они — в лес…»