Птенец
Шрифт:
— Там у тебя про фавор. Напомни-ка.
Он прочел:
Я выдержал для приличия паузу и обратил его внимание на сбой ритма, на чрезмерную тематическую удаленность строк и выразил
— Тебя просто не поймут, — сказал я.
Он заспорил яростным шепотом. Отстаивал свою точку зрения. Напомнил о праве поэта на свободу в использовании любых угодных и удобных ему средств и слов.
— Угодных кому? Поэзии? Или самому поэту?
Какое-то время он еще отбивался, затем как-то внезапно сгас, и приходилось лишь гадать, обижен он или признал мою правоту. Чтобы снять напряжение, я сказал примирительно:
— Торопиться нам некуда. Пусть отлежатся.
— Пусть, — кивнул он.
— А пока давай подумаем о псевдониме.
Он странно посмотрел на меня, и мне стало ясно: Фонарев понятия не имеет, что это такое.
— Уважающий себя писатель подписывает свои труды не настоящим, а вымышленным именем, которое называется псевдоним.
— У меня и без того вымышленное.
— Э, нет. Одно дело жизнь и совсем другое — литература. Принято, Саня. Многие так поступают.
— Многие? Я не хочу.
— Не упрямься. Интересно же. Александр Фонарев — плоско. Не звучит. А вот, прости меня, Демьян Бедный — звучит. Или Андрей Белый. Или Артем Веселый. Максим Горький.
— Ну да? И Горький?
— Вообще-то он Пешков. Фамилия невзрачная, какая-то пришибленная, маленькая. То ли дело Горький. Вселенская горечь, мировое горе. Звучит.
— Ты меня все время переубеждаешь. Я не хочу, а ты переубеждаешь.
— Значит, не закостенел. Растешь.
— Ладно, — сказал он, помолчав. — Давай я буду Офонарелов. Алексан Офонарелов.
— Нет. Тут слышится самоуничижение. Припомни выражение: ты что, офонарел, да? И имя на отшибе, отдельно от фамилии.
— Не самоуничижение, а юмор. Смех над самим собой.
— Ты хочешь, чтобы имя поэта вызывало смех?
— Да, — сказал он неуверенно. — Ну, не то чтобы смех, а улыбку.
— Хорошо. Поищем в этом направлении. Очумелов, например. Нравится?
— Чума болотная.
— Оголтелов? Или Оглоедов? Или Опупелов?
— Опупелов лучше, но тогда непонятно, почему мы Офонарелова зарубили.
— Резонно. А что, если Ошалелов?
— Давай, — устало согласился он.
— А имя? Алексан Ошалелов — не очень. Чувствуешь?
— Сойдет. Чем плохо?
— Ты спорь, что ты сразу соглашаешься? Этих имен тьма.
— Непривычно.
— Скажем, Аристарх Ошалелов.
— Не, пусть будет Шаня. Шаня Ошалелов. Надька как раз Саню не выговаривает, у нее получается Шаня.
— Что ж, — сказал я. — В принципе мне нравится. Но не будем торопиться. Утро вечера мудренее.
— Скоро и так утро. Заболтались.
— А я доволен.
— И я.
— Прикорнем?
— Ага.
Остаток ночи мы отдали сну, а утром, очнувшись, Фонарев пошептал, что стихи он будет подписывать впредь так: Спиридон Бундеев.
С чем я его и поздравил.
Около двух с половиной лет я прожил в нашем босоногом раю. Почти тридцать месяцев. Незабываемых, редких.
Второй мой дом. Поклон тебе. Мир и любовь.
Мы расширялись.
Осенью к зданию школы пристроили по бокам два барака, так что сверху оно теперь выглядело как крест.
Верховное, директивное наше начальство, слава богу, находилось в отдалении, в райцентре, а непосредственно воспитатели, за редким исключением, все были подвижники, чудики, бессребреники, и Серафима Никитична, вне всяких сомнений, лучшая из них.
Шефствовал над нами колхоз «Знамя труда» (в самом деле возрождался из пепла).
Добрые бабы отрывали от своих, подкармливали нас домашней выпечки хлебом, когда нас отрезал снегопад и мы грызли жмых. Старшие регулярно, а иногда и мы, мелюзга, работали на своих и на колхозных полях, сажали, пропалывали, убирали урожай, воровали горох, помидоры, огурцы, чистили сады у трудолюбивых и зажиточных.
Сколотили бригаду и разъезжали с концертами по близлежащим селам.
Дрались и сводили счеты втемную.
Старших учили, нас подучивали, и мы прекрасно сознавали, что главный наш университет — стихийная внутренняя жизнь группы. Одни предпочитали футбол, другие — любовь, третьи — карты.
В жаркие дни нас на подводах вывозили на реку. По праздникам жгли костры и пели протяжные печальные песни.
Сами построили новый колодец.
Побеги из дома случались редко, и бежали в основном девчонки из старшей группы.
Избили воспитателя Самсона Мефодиевича, и весь следующий месяц текла поганая жизнь.
Стала приезжать передвижка, и мы свистели и топали, когда «секретарь райкома» объегоривал фрица или «парень из нашего города» перескакивал на танке через провал моста, а потом мы с Бундеевым в уединении обсуждали увиденное, обсасывали, смакуя, каждый кусочек.
Всего нас, счастливчиков, насчитывалось сотни полторы, но за два с половиной года мне ни с кем не удалось сойтись так коротко, как с Саней. Приятельствовал я со многими, и в старших, и в младших группах, еще больше народу приятельствовало со мной, но друг на всю жизнь остался один-единственный. И связывает нас не только общее прошлое, не только поэзия (по-моему, с годами он пишет все лучше и лучше, а я не устаю восхищаться им), не только духовная близость тому порукой. Он еще и человек золотой. У него хватает ума, здоровья и душевных сил принимать меня вместе со всей той дрянью, что была во мне, есть, и с годами, если и убывает, то незначительно.