Птенец
Шрифт:
Надо сказать, все это поганенькое время? пока не перевалил ту же черту внезапного и безудержного созревания, я страшно переживал. Ненавидел свой рост, хилую фигуру, свое непослушное угловато-корявое тело за то, что так занудливо медлило в развитии. Страдал — и млел, поглядывая на нее, такую непостижимо далекую, стройную, и хотя тогда уже не верил ни в какие искусственные прикормки, тем не менее тайком вливал в себя лошадиные дозы рыбьего жира. Никогда больше я так не хотел стать высоким, упитанным, сильным, мучил себя и насиловал, пытался даже воспитать прожорливость. Под любым предлогом выпрашивал за столом у изумленной Фени солидной
В общем, я слегка спятил. И не только потому, что утратил лидерство (хотя никто его меня не лишал). Я впервые остолбенел перед чудом природы. Увидел, какая в ней сила. Сколько красоты, доброй воли и власти. И раз и навсегда убедился, насколько легкомыслен и близорук человек, когда называет себя царем природы. Ведь Инка ничего не делала, чтобы похорошеть, палец о палец не ударила, однако вот же, случилось, и долго смотреть на нее — лопнешь от зависти или ослепнешь. Разве не чудо? Чудо, и никто меня в этом не разубедит. И растерялся я именно перед чудом и до лучших времен добровольно оставил свои потуги на лидерство. Я весь ушел в надежду и ожидание — должно же в конце концов когда-нибудь подобное произойти и со мной?
Когда живешь не ошибкой и чего-то очень сильно желаешь, все приходит как будто само собой.
И мы сравнялись!
За одно дачное лето я обогнал ее в солидности и, главное, в росте. И пусть в совершенстве форм и линий я ей уступал, пусть носатая моя физиономия не шла ни в какое сравнение с ее открыточным личиком, я вновь обрел равновесие, а с ним и утерянное лидерство. Теперь уже она смотрела на меня снизу вверх (для долгоногого подростка развязно вышагивать по улице рядом с прехорошенькой девочкой — доложу вам, это кое-что значит). И я окреп и восстановил былую уверенность.
И между тем, мы оба даже не догадывались, что переступили порог самого содержательного, самого запутанного и смутного времени — поры чувственного созревания; откуда нам было знать, что в те же дни, что безоглядно изживаем, кто-то незаметно и тайно, за нас и в нас, проделывает очень тонкую и сложную, ажурную созидательную работу и готовит нам пугающие сюрпризы?
Однажды мы привычно прикоснулись друг к другу и вдруг обожглись и отпрянули. Надо сказать, я был ошарашен. Что-то с нами произошло. Но где? Когда?
Я вдруг почувствовал, что отныне хочу ее защищать, а она молча, но выразительно показала, что желает, чтобы я за нею теперь ухаживал.
Какая-то неназванная Сила связала нас. Хотелось постоянно видеть ее, находиться рядом. Жутко хотелось снова обжечься касанием. Мы бездарно обманывали друг друга и прекрасно сознавали, что обманываем. Чаще, чем требовала обстановка и здравый смысл, усаживались рядышком, тесно, плечо к плечу, и оба несли что-то несусветное, какую-то бесконечную чушь, с единственной целью — длить и длить эту пряную муку.
Но была и другая сила, сдерживающая, со знаком минус — стыд. Мы оба понятия не имели, откуда он взялся. Но он был, я его слышал, чувствовал. Должно быть, именно он нашептывал, что нельзя (не объясняя, почему), держал и не пускал, и очень часто, и особенно Инку, заставлял неожиданно злиться или сникать и замыкаться в себе. Как я себе представляю, схематично, конечно, источник нашей обоюдной тяги находился в ящичке под замочком, и в ящичке дверка, и она то открывалась — и тогда мы теряли головы, то закрывалась (укор) — и тогда мы в смущении забивались по углам. Механизм гениально простой, и пока не сработается замочек, гарантия надежности полная.
Общая наша спальня (до сих пор нас более чем устраивала) стала теснить и тяготить. Появились тайны и обострилось ощущение предосудительности того, что с нами творится. Желание скрывать происходящее от взрослых, не только от профессора, что легче легкого, но и от Фени крепло с каждым часом. Я даже перестал узнавать Инку. Она теперь беззастенчиво и кокетливо врала, когда отвечала на самые невинные вопросы Фени. А поскольку угроза вожделенного касания здесь увеличивалась многократно, а стало быть, увеличивался и совершенно никчемушный нам сейчас риск, чтобы не потеть от страха и не выкручиваться, мы старались в послеобеденное время из дома убегать — в реденький лес, вытоптанные аллеи ЦПКиО.
Бродили до гуда в ногах. Потом усаживались на лавочку в облюбованной нами беседке. Я брал ее руки в свои, и мы подолгу смотрели вниз и вдаль. Там, внизу, сонно текла грязно-желтая река, одетая в уже неподобающий ей величавый камень, шныряли веселые, в духе Альбера Марке, пароходики, по монументальной набережной на том берегу катили машины и прогуливались поэтически настроенные одиночки. А мы все прислушивались к сварливому ропоту крови, сидели до сизых сумерек, до озноба. То разговаривали, то умолкали. Думали каждый о своем, хотя в любую минуту могли сказать, о чем сейчас думает другой.
Словом, мы двигались в знакомом, всем известном направлении. И вот в один из таких пригожих весенних дней, якобы чтобы согреться, я зажмурился, неряшливо ткнулся и поцеловал.
Неумело, кое-как, но первый барьер был взят.
Мы почувствовали облегчение (помимо других сложных ощущений). Оказывается, это так замечательно — переступить запрет, просто взять и отбросить навязанную нам стыдом епитимью.
Нам понравилось. Распробовали и вошли во вкус. Школу, уроки, мелкие обязанности по дому мы теперь ощущали как цепи. Или как совершенно излишние паузы, глупейшие остановки, задержки в пути. Какое-то глупое, нервное, сводящее с ума ожидание — господи, когда это кончится и мы начнем нормально существовать? Все у нас подчинялось одному — подтолкнуть, ускорить время, обмануть всех и вся, чтобы выгадать час-другой, когда можно остаться безнадзорным, с глазу на глаз, и подчиниться древнему, как мир, зову. Ну, хоть капельку, а разрядиться. От дикой жадности ненасытные губы вспухали и пунцовели, и щеки наши горели, как шапки на ворах.
По мнению Инки, нас несло прямехонько в пропасть. Я так не считал. Под пропастью она разумела полную близость, а я уже тогда догадывался, что от этого не умирают. Ну, что там конкретно и как, неизвестно, всякое может быть. Но только в рамках общежитейского. А пропасть — совершеннейшая чепуха, девичья болтовня. Она козыряла литературными примерами, классикой (чаще других ссылалась на судьбу Катюши Масловой). Казалось, она не слышала меня, не вникала в смысл моих убедительных возражений, хотя я расправлялся с ее путаными детскими доводами играючи, шутя. В общем, она боялась, и все. Ее пугала неизвестность — проще пареной репы.