Птенец
Шрифт:
— Не веришь?
— Не-а.
— И правильно делаешь.
— Не мешай, Паш, — сказал Евдокимыч. — Пусть сам загинает.
— Нет, я везунчик. Ведь что потерял? Только прописку. А приобрел?
Ту, лекальщицу, я еще с год ненавидел. Вспомню — и не могу. Трясет всего. Ну, думал, попадись только — голыми руками задушу. Что ты — прощать. Прощать я ей был не намерен.
И страшно жалел, что всыпали ей без меня. Поделом, конечно. Скучать на нарах где-нибудь в верховьях Индигирки тоже, как я понимаю, не сахар. И все же... Сам бы я пожестче с ней обошелся. Уж я бы придумал. Уж я бы учудил (то, что на суде — так, чепуха, глупая выходка — от бессилья). Ее ведь судили, Паш.
Сначала слух пополз. Безобразие,
Компетентные люди вяло, но занялись.
И сцапали. По весне. На месте преступления. Когда она зареванная возле дома хромого старичка кружила.
Все-таки не хухры-мухры — попытка убийства единоутробного сына. Червонец припаяли. Жаль, про тыловика скрыла, и ему бы заодно закатать не мешало.
Так вот, стало быть, суд. Мама Магда сидела и плакала. Ей поголовно всех жалко.
Дают, значит, подсудимой последнее слово. А она просит: «Сына бы поглядеть. Слыхала, живой». Судья не возражал, и мама Магда мигом сбегала за мной, принесла. Тогда подсудимая просит: «Граждане судьи. Дозвольте, я его покормлю. Уважьте несчастную. Последнее мое желание. Все равно молоко девать некуда. Всего минутку у вас отниму, войдите в положение, будьте людьми». Судья пошептался с заседателями и уважил. Меня, конечно, опять не спросили. Взяли и отнесли к лавочке для преступниц.
У нее руки ходуном — так тряслись. Но кое-как приняла. На мордашку мою упитанную загляделась. А я смотрю, она и не она — не узнаю. Желтая какая-то, лицо опухло и морщины длинные-предлинные. Глаза безумные, горят. В общем, тут даже не преждевременная сохлость, а полное изменение облика. Кто-то без меня постарался — обезобразил.
Ворот никак не отстегнет. Потом пуговицу с мясом оторвала. Отвернулась и тычет меня в грудь.
Беззубым ртом я прихватил розочку с такой ненавистью, с такой ненасытной жаждой мести, что моя бывшая завизжала и через минуту хлопнулась об пол. То ли обморок, то ли удар. Солдаты охраны скорей к ней на помощь. Разомкнули мне челюсть. Я рычал, брыкался, пока мама Магда не подошла. Над подсудимой колдовали прокурор, заседатели, адвокат с бородкой клинышком, кто-то еще. «Врача. Нужен врач. Вызовите «скорую помощь». Пока у них паника, меня мама Магда потихоньку унесла.
Помню, шли по улице. Я успокаивался. Я был удовлетворен. Покачивался на руках у нее. И вполуха слушал, как она милым голосом грозит мне нахлобучкой. Как журит и распекает последними словами.
— А отец? — спросил Пашка. — И его словили?
— Ты же не веришь?
— Ну все-таки.
— Москвич, — сказал Евдокимыч. — Сморило маленько.
— Закругляюсь. В двух словах — поскольку Павел интересуется... Да, тыловика тоже сцапали. Попозже. Кто-то указал. Но без толку. Вывернулся, улизнул. Матерый, гад. Кричал, божился, доказывал и всякие справки показывал. Будто с ним это вообще невозможно, от такого поклепа повеситься можно. У него медленная детородная капля, и сам он африканская цапля. До сих пор ни одна из бесчисленных женщин не портила ему нервы подобными безответственными заявлениями (а лекальщица и не думала заявлять). Даже до войны, когда жили все лучше и все веселей, а он был упитанным и любил всех подряд, таких неприятностей что-то не припомнит. А тут година трудная. Иссох, исхудал. Что вы, и глядеть-то на женщин не мог. Нет. Вранье. Злобный и вредный навет. Давайте это дело похерим, а я всей последующей жизнью докажу, что я ни при чем и честный работник... Надо бы, конечно, очную ставку, да сожительницу гоняли с места на место. Его туда везти — накладно. Да и смысла нет, все равно отопрется. Маме Магде с такой оравой вообще не до него. А грудному свидетельствовать не положено... Так, что, Паш, отбился тыловик. И сгинул...
— Все?
— Извините, что так длинно. Я же предупреждал — болтун.
Перелюба покряхтел. И сказал:
— Навилял умом, как пес хвостом.
— Комплимент?
— Думай, как знаешь.
Иван видел — и впрямь притомились мужики.
Хмель, взыграв, требовал теперь иного, ритуального, песни, и Евдокимыч, увидев, что москвич смолк, вдруг мощно, наполненно запел «Славное море, священный Байкал». Его поддержали. Все. Даже Перелюба — негромко, не дотягивая протяжные долгие ноты, едва растворяя отвыкшие петь губы. Пашка толкал в бок Гаврилу Нилыча, чтоб не слишком усердствовал. Тот сердито отмахивался. На фразе «ожил я, волю почуя» Гаврила Нилыч, расчувствовавшись, закатил такого петуха, что песня надломилась и едва не сорвалась, скомканная, в смех. Пашка поднес здоровенный соленый кулак к носу Гаврилы Нилыча, и тут же, по веселому совпадению, неожиданно стрельнул и заработал двигатель их мотобота.
— Куда мы, Коля?..
СИЛА СЛАБОСТИ И СЛАБОСТЬ СИЛЫ
Он бродил по коридорам и тамбурам поезда Ташкент — Красноярск в поисках места, где бы притулиться.
Узбекская бригада, обслуживавшая состав, не собиралась менять в пути укоренившихся привычек, и традиционный чай, восточное сиденье, долгие неторопливые разговоры просто перекочевывали из затененных двориков у спокойной воды в служебные купе на колесах.
«Своих» проводники везли роскошно, угощая пловом, ранними фруктами, вином — к прочим отношение плевое. Всюду, кроме служебных купе, запущенность ужасная. Ни порядка, ни чистоты. Вернее, какую-то видимость порядка пытались кое-как соблюсти сами озадаченные пассажиры. Гордые, привыкшие к суровым условиям сибиряки, матерясь, выпрашивали стаканы, платили деньги за кипяток. Пассажиры сами объявляли названия станций, сами открывали и закрывали на остановках в тамбурах обсыпанные сором двери.
Ржагин, дважды пройдя состав из конца в конец и убедившись, что таких, как он, безбилетников, даже больше, чем пассажиров с законно оплаченным местом, скромно пристроился у окна в вагоне, в котором командовала единственная на всю бригаду проводников девушка-европейка. Расстроенным, скисшим простоял до вечера, глядя в окно, мешая проходу и уборке; контрасты его обыкновенно не радовали: за окном милая глазу суровая Сибирь, а за спиной душный, недоступный его пониманию Восток.
— Заходите, что ли, — пожалела его проводница.
Ржагин поблагодарил и вошел.
— Вы один?
— Вот он еще, — кивнул на рюкзак.
— Чаю хотите?
— Такого подарка я недостоин.
Она выставила на столик вазочку с печеньем и домашними сухариками. Разлила по стаканам чай и, прикрыв дверь купе, села в уголке.
— Без билета, конечно?
— Естественно.
— Откуда сам?
— Город на семи холмах.
— Я так и подумала.
— А ваша напарница?
— Фарида? Она у своих. А почему вы спросили?
— Ко мне женщины пристают.
— И ко мне, — сказала, улыбаясь. — Вот совпадение. Ваш брат...
— Бугай.
— Ага.
Глаза ее засветились, она сразу похорошела — теперь ей можно было дать не больше двадцати пяти.
За окнами проплывала студенистая сутемь, они въезжали в ночь. Им никто не мешал, и, слово за слово, они разговорились. Время от времени проводница выходила, чтобы исполнить свои немудреные обязанности, и, вернувшись, возобновляла беседу. Она позволила ему курить, и он, удовлетворив ее любопытство, немного рассказал о себе, разумеется, изрядно все приукрасив. И потом, откинувшись, вприкуску с сигаретой прихлебывая остывший чай, стал слушать.