Птенец
Шрифт:
— Недоделок ты все-таки, — сказал Азиков, но беззлобно, как бы и в похвалу повару. — Надо было в гору лезть. Да их вон кругом навалом.
— Думал, зайца увижу. Или еще кого.
— Думал он. Разливай, Евдокимыч.
Еще одну опорожнили.
— А кого мы едим? — тихо спросил Ржагин Пашку.
— Чаек, кого. Не узнаешь, разве?
— Чаек?
— Не ел? — Пашка расхохотался. — Вот и пробуй. У нас все попробуешь.
Ржагин, побледнев, отставил миску.
— Ты чего, земеля? — хитро глянул на него бригадир.
— Да так.
— Ох, Гаврила. Опять, дубина, пересолил.
— Что ты, Коля. Щепотку бросил.
— А москвич вон брезгает.
— Не берите в голову, Гаврила Нилыч, — сказал Ржагин. — Просто я подумал: бульон с фрикадельками. Из чаечного мяса. Что-то невозможное. Как моя жизнь. Горчит, и не надо бы, а я нахваливаю.
— Повело, — перебил Пашка. — В дебри полез.
— Плесни, Евдокимыч.
Ржагин отполз, лег навзничь и закурил.
— Хорошо, братва, — сказал Азиков, отвалившись. — Море, костер и неба куча. Ни баб, ни начальства. Пузо битком и душа хмельная. Что еще человеку надо?
— Как чего? — рассмеялся Пашка. — А языками почесать?
— Ой, Коля, правда. Я страсть как люблю слушать, когда ты рассказываешь.
— Стелишься, гад ползучий?
— Что ты, Коля. От души я.
— Пшел вон. Насквозь вижу.
— Етит твою в пустыню, — подал голос Перелюба — в осуждение бригадиру. — Не будь гаже. Не обижай. Старше все же.
— Ишь ты. И молчун войной.
— Ладно, бригадир, — примирительно сказал Евдокимыч. — Уважь народ, расскажи. А мы полежим — послушаем.
И
— Я тогда в Средней Азии бедовал. Два срока отмотал — по мелочи, по дурости. И болтались дружки со мной — Хам и Гера. Деваха там одна в учителях, землячка. Кажется, Нинкой звали — я их, зараз, путать стал. Ну сперва, е-мое, залупалась, ученая. Вроде недотрога. А я вижу — не та крепость, берется. А вокруг, говорю, Азия, чужаки, и порядки у них свои. Куда ни ткнись — не Россия, ну и деться ей, Нинке, некуда, кроме как на мою широкую грудь. Вот подружка у нее, Галка, та, верно, кремень, и облает, и в глаз даст, а Нинка, та жидковата. Я — такой. Если на дороге валяется, ни за что не пройду, подберу. Облапошил, взял Нинку и в себя влюбил. Поселок маленький, не скроешься. Раззвонили. Как, мол, так, днем детей наших учит, а по ночам с пришлым блудит? Нинка в слезы. Позор, аморалку шьют. Не губи, плачет, вижу, не любишь, так хоть не губи совсем. Миленький, плачет, спаси от позора, давай, мол, фиктивно распишемся, понарошки свадьбу сыграем и срам, мол, прикроем. А мне что за печаль? Один бес. Даже лучше — в окно не надо лазить. Авантюра — м-мю. Это по мне. Еще и стол богатый, выпить, закусить по-свадьбышнему. Кругом лафа. Скатали мы с Герой в соседний колхоз, на двух грузовиках, ну и кое-чего надыбали, подкалымили. Ящик водки приволокли, шампанского. В субботею — свадьба. Нинка принарядилась, платье, фата, а уж бледнючая — хуже смерти. Мне Галка пиджак почистила и сама принарядилась — во где, думаю, любовь-пожива. Что мне Нинка, вот на Галке бы. В суматохе я ее тихомолком прижал, думал, по роже съездит, а она кудряшки поправила, губки, что я обмял, пальчиками пощупала и тихо так мне: «Еще сунешься, убью». Помню, тронула — зауважал. Однако свадьба. Подвалили гости — все наши, русские, человек двадцать. Хама у двери поставили — пускай местные через окошко интересуются. Галка ему туда водку носила, стаканов не хватало, так она в крышке от графина. Он выпьет и от двери орет: «Горько!» А моя благоверная, как гипсовая, я уж и так, и сяк, и щипал, и щекотал, чтоб расшевелить — ни в какую. Смурна, как на поминках. И даже положенного не хочет, а статую мусолить радости мало. Гера за Галкой ухлестывал, она ему нарочно, в отместку мне, поддавалась вроде. Наелись, радиолу завели. Такой пляс учинили, что мебель хрупала. Хам спьяну тоже в круг попер, про дверь позабыл. Ну и налезли азиаты, видимо-невидимо, за учительницу у них, вишь, радость. Водку в момент прикончили, а нам мало. Я Хаму свистнул: айда. Пришли в чайхану. Тут басмач, хозяин, уже закрывал. Мы ему: водки, подлюга, а не то в органы. Не понимает. За шкирку его, трясем — все равно. Тогда Хам на коленки встал и стал ковер с полу сворачивать. Басмач как увидел, «Вайдот!» — орет, «Вайдот!» — караул, значит. Я ему кулак в пасть, а Хам с ковром на плече, как с трупом — ноги подламываются, а сами скорей вон. Я за ним. Бежим, пыхтим. А куда? На шиша нам ковер этот? А бдикс его знает. По дороге Хам сдох, утянуло его в кювет и ковром сверху пришлепнуло. Лежит, молчит и не дышит. Я было сунулся помочь, да куда — грязь по колено. Слышу, жужжит на шоссе — коляска и два мента. Машу, помогите. Ковер в чайхану несли, брали, мол, на свадьбу, напрокат. «А вы кто»? — «Жених». — «Вас невеста разыскивает». — «Любит», — говорю. Тут Хам заворочался, блажной, никак ковер с себя спихнуть не может. Я говорю: «Видите? Что ж вы, помогли бы». Один полез. А Хам сдуру не понял, думал, кто отнимает, поднялся и хрясь менту, хрясь. Вижу, швах дело, пора убёдывать. «Слушай, друг, — шепчу второму, — отвези к невесте, а? Не могу я больше на эти пьяные хари глядеть. Во где. Всю свадьбу мне испохабили». Обсмотрел он меня и напарника в кювете спрашивает: «Как, Сомов? Справишься?» — «Так точно», — отвечает, а сам Хама метелит почем зря. — «Поехал я. Жениха отвезу». — «И за мной». — «Ладно». Уселся я, и с ветерком домчали. Тут без меня вся свадьба сломалась. Ни веселья, ни песен — боевая тревога, ждут. Я Нинку на руки и скомандовал, хорош, граждане гости, всем отвал, у нас первая брачная ночь. Гера светом помигал, чтоб поторапливались, а потом и совсем вырубил. Любовь с Нинкой была страшенная...
Азиков смолк. Все ждали продолжения, а он, выбив из пачки папироску, перекачнулся на другой бок и закурил.
— А Хам? — спросил Ржагин.
— Гера выручил.
— Я правильно понял, ты сидел?
— Было дело.
— И с некоторых пор завязал?
— Ох, ты и любопытный, улыба. Прям следователь.
— Ну, бригадир, — не унимался Ржагин. — Постарайся понять младшего товарища. Юнгу, салагу. Ты, понимаешь, сидел, а нам же жутко интересно, согласись.
Азиков помолчал и тона не принял — объяснил серьезно и просто:
— Я бы и сейчас въяривал, если б не один человек. Умный, стервец. Я таких сроду не видывал. И не увижу — здесь, на воле, середнячки или одна шантрапа. Он ведь что? Он за меня мое будущее увидал. И как он так смог? Я тогда в очередной раз освобождался, а он говорит: «Скоро опять сюда, Коля?» — «Ага. Скука жить, как они живут. Скука». — «Дело знаю. Азартное, по тебе. И чистое». — «Ну, — говорю, — чистое. Такого в природе нет». — «Не спеши, — говорит. — Испробуй, хуже не будет. Я тебе записку напишу». Я не поверил, а записку в карман сунул, на всякий случай. Вышел — куда податься? Все четыре стороны — мои. А, думаю, один бес, приехал сюда, записку показал. То, сё, порасспросили, проверили, его ли почерк. Решили — рискнем. Неделю со мной механик возился, учил. Вон Ефим Иваныч знает, он меня попервости защищал, поддерживал. Ну и прижился. На второй сезон уже бригадиром поставили. Прав тот человек оказался — мое дело, настоящее. Для мужиков.
— А пошалить не тянет, Коля? — поинтересовался Гаврила Нилыч.
— Тянет. С бабой новой. А так — нет. На море интереса больше. Не поверите, сплю и вижу, где бы сеть бросить. Зимы не люблю. Тот человек... Перевернул он меня. Урка кончился, все. Теперь я — рыбак.
— А что за человек? — спросил Ржагин. — Тот, что посоветовал, записку написал?
— Тебе на что?
— Как следователю, мне все про тебя положено знать. Чья заслуга в том, что ты такой раскованный? Того человека? А может быть, смелость и жажду свободы прививают исключительно в заключении?
— Я же сказал, умный. Понимаешь, улыба, — умный. Там на одного придурка с полдюжины головастых. А он и среди них выделялся. За что сидел? Да какая разница. Что-то подписал, деньги какие-то, а их растащили на премиальные, и те, кто растащил, когда копать начали, не забыли благодетеля — и с собой. Состряпали дело и упекли. Друзья служивые еще и подмогнули, с особой радостью. И понятно — кому он нужен у нас, умный? Только помеха, разве не так?.. Ох, расстроили вы меня. Плесни, Евдокимыч.
Николай выпил один, поднялся и тяжелой поступью ушел на мотобот.
— Надо же, — удивился Ржагин. — Бригадир-то наш. В тюряге ума набрался.
— Подумаешь, — сказал Пашка, вроде даже с легкой обидой. — И что? Я вот тоже сидел.
— Ври больше.
— Да чтоб мне...
— За что, интересно?
Пашка крякнул и подбоченился:
— За любовь.
— Ух ты, — рассмеялся Евдокимыч. — Кабы у коня, да не лысина во лбу.
— Все бы им ржать. Гады.
— Не серчай. Жми, Павел. Нынче народ смешливый — и соврать не дадут.
Пашка, подражая бригадиру, принял позу посолиднее и рассказал:
— Вмазался я в Зойку. Она в соседней деревне жила. Считай, два года ее то в сугробах, то в копнах мял. Она не против. Ядреная, все при ней, а тихая, малость туповата. Восемнадцать стукнуло, а она все школу никак не кончит. В городе. Не идет учеба, хоть ты ей кол на голове теши. Второгодница. В восьмом и девятом по два года куковала. Тащили волоком. Отец у нее из психов — сам не смог, так хоть дочь выучить. Ее в колхоз звали, дояркой, кем хочешь, и сама — пожалуйста, да отец, дундук старый. Ходил, ныл. А мне скоро в армию шлепать, жениться охота — во, блин. «Ты бы хоть, Зой, понесла, — говорю, — легче б было». — «Рази ж я против», — отвечает, и так глянет, будто я не стараюсь. Обидно даже. Евграф Фомич, дундук-то ее, гонял меня от дома дрыном. «Дай, — орал, — доучиться человеку, остолоп непутевый». А мне ж в армию. И сколько она еще в десятом проторчит, может, до старости, а мне ждать? Зойку в школу Евграф Фомич самолично стал провожать и из школы встречал. Боялся, кабы чего не вышло. Но и мы тоже не лыком шиты. Приведет он ее, она урок поморгает и дует к памятнику. Тут и я. Пойдем к реке, за город, намилуемся, и к последнему уроку я ее обратно, как телку с паса, веду. Но скоро надоело — тоже радость, на часы все время смотреть. И ей невмоготу, и мне несладко. Подходящие, видно, мы попались друг другу. Эх, думаю, — ну сколько можно? Решился. Говорю Зойке: «Скажи своему дундуку-папаше, что к Рождеству Богоматери родить должна». «Ой», — испугалась. «Не бойсь, через лето еще, в осень. А чтобы грех прикрыть, свадьбу на пасху дернем. Вот снег сойдет, по этой весне и дернем». — «А я, — говорит, — вроде, Пашенька, пустая». — «Наплети. Не понимаешь, что ль?» — «Нет, Пашенька, что ты говоришь, никак в толк не возьму». Во блин, дуреха. В нее всаживать надо, чтоб зазубрила. Ладно, пошла. И объявила, как научил. Утречком, перед тем как в школу идти. Евграф Фомич взбеленился, оттрепал ее, куском проститутки обозвал, необразованной. Усадил в телегу и в Боровск отвез, к врачу. Там вранье враз и открылось. Евграф Фомич с дрыном ко мне, я от него. Слабо ему, я все ж порезвее. У друга ночевал, пару дней думал-кумекал, осенью в армию идти, и по Зойке прямо, чую, обмираю. Думал, думал — надумал. В школе на переменке ее отловил и шепчу: «Нынче ночью красть тебя буду, сиди наготове». — «Как это, — спрашивает, — красть? Я ж не сундук все же». Умора с ней. «В чулках, — шепчу, — ложись и в платье. Да пальто с платком рядом положи. Бельишко на смену. Как в окошко цокну, ты ко мне и выпрыгнешь. Усекла?» Помолчала, подумала и говорит: «А ну как, Пашенька, усну?» — «Потерпи. Что ты, ей-богу, дело нешуточное, понимаешь ли, дурья башка, красть тебя буду». — «Их ты». — «А ты как думала?» — «А пораньше, Пашенька, нельзя?» — «Риск большой». — «Поняла. Я, — говорит, — потерплю. Стараться буду». — «То-то же». — «А куда мы, Пашенька, побежим? Папаша все одно сыщет, обоих убьет. И мамка расплачется». — «Это уж мое дело. Обманем. Ты только соберись и свет погаси. А уж я сработаю». Ух, тетеря. Однако кое-как втолковал. А февраль к концу, грязи, снег жидкий и все ж прохладно по ночам. Знал я, что родичи ее спать с темнотой ложатся, по этому времени в семь или в восемь уже храпят. Достал подводу, прикатил попоздну, недалече мерина привязал. Подкрался к дому ихнему и в окошко Зойке тук. Что за черт, не отпирает. Я еще. Так и есть, блин, дрыхнет. Сам дрожу, а будить надо. Слышу, завозилась наконец. Окошко растворила, сонная, голая и зевает во всю раму. «Ну, ты чего, — злюсь. — Поехали, мерин ждет». — «Давай завтра, Паш, а? — говорит. — Разоспалась я, сил нет». — «Да ты чего? Я ж все приготовил, мы ж давеча договаривались». — «Прям валит, Паш, — с потягой говорит, — стою и сплю. Давай лучше ко мне влазь, у меня постель теплая». Понесло меня тут, рассвирепел. «Живо — ну! Теплая... Не то папашу на ноги поставлю, он тебя по сопатке разбудит». Заморгала. Слышу, одеваться начала. «Сейчас я, Пашенька, сейчас». Вылезла. Я ее к месту погнал, где мерин стоял. «А куда мы? Куда?» — «Увидишь, — а самого от радости распирает, лицо, чую, так и улыбается. — Королева ты моя. Сперва в ресторан свезу, в Боровск. А завтра в загс». — «Ой, Пашенька, и в ресторан?» — «А чего ты удивляешься. Свадьба же». Я ведь и вправду приготовился, обдумал загодя, в Боровск ездил, денег на взятки не жалел и там все сладил. У Кеши ракетницу на день выкупил, просто так, для понту, салют в честь свадьбы, в честь Зойки моей законной в лесу дать. Денег назанимал пропасть. И мамашу предупредил, мол, на днях молодуху приведу. Мамаша у меня темная, только со скотиной по-человечески разговаривает. Когда я ей про женитьбу-то намекнул, всего и сказала в пол: «То хоть один дармоед, а теперь двое». Э, да ладно с мамашей. Вот, значит, выгнал я Зойку по ледку к подводе. Разогрел, пообнимал. Разомлела — ты ее где ни попадя целуй, тает, ни черта не чует, что вокруг, страстная ужас. А ночка ясная, тут тебе и луна, и звезды, и лес стоит темный, смирный. Взыграло во мне, так рад, что не могу просто, Ну, до чертиков, пошебутить охота, жизнь новая, эх, думаю, начнем-ка лихо. Достал эту штуку да и пальнул в луну. Мерин ка-ак даст в бок. Зойка руки на голову и визжать. Тут и я докумекал, что дурака свалял. Скорей Зойку в солому, что на подводе копешкой рыхлой лежала, да мерина кнутом по крупу жах. Покатили. Вот и лес густой, прикрыл, Зойка маленько успокоилась. Авось, думаю, не вскочат, родичи-то, а вскочат, так, может, искать не станут. Как в Боровск въехали, Зойка отошла. Подкатили к ресторану, швейцару — вышибале заплачено, двери настежь, и за мерином обещал присмотреть. Зойка в ресторане сроду не была, оробела. Толкаю ее. В зал зашли. У меня и тут все оплаченные. Сажают нас под оркестром за столик, кормят. И водочки не забыли, и шампанского. Кругом бухие скачут, танцуют, не до нас. Я Зойке «горько», и давай при всех, чтоб освоилась. Помогло — расцвела, стыда поубавилось. И шампанеей запили. Житуха! «Вот, — говорю, — Зоёха, теперь ты моя законная жена». — «Ты ж загс обещал?» — «Будет, будет и загс. Все будет. Пей, ешь». Ела. Потом плясать пошли. Зойка давала шороху, ноги к потолку, пьяненькая, и я балдел. По-моему идет. Вдруг в самый пик — бац. Е-мое, милиция. Двое. И Зойкин папаша, блин, из-за их пальцем в меня тычет. Зойка, задрав юбку, пляшет, не видит пока, а я прям заледенел. Однако встряхнулся, опомнился. Зло взяло, чуть зубы друг об дружку не искрошил. Врешь, гады, не дамся за просто так, или я не Пашка Бармалей. Наше время до полуночи, уплачено, законное наше, и баста. Ну-ка, сунься, попробуй. А они, менты, и он, Евграф Фомич, шагают наперерез, музыкантам машут, чтоб кончали с музыкой. Зойку раз за руки, а папаша за волосы ее, за волосы. Ах, думаю, блин. Портить, да? Свадьбу мне портить? Вынул штуку и как дам в потолок. Писк, звон, дым, а потом тишина гробовая. Иду к микрофону, певца в сторонку сдвинул и заявляю, сперва милиции, значит: отпусти, говорю, невесту, ты, бык с лычками, а то в лобешник всажу, аккурат между правым глазом и левым. И этой штукой так покачиваю. Народ зажался, смотрит, чё дальше будет. Они пошушукались, Зойке руки отпустили и шепчут, чтоб сама, значит, к выходу шла. Я ка-ак дам опять. И в микрофон, нарочно как псих: «Зойка! Ко мне! Не бойсь, ты невеста моя. Я их всех тут, гадов, уложу! Слыхали, вы, дундуки? Не трожь невесту! Пришью! И тебя, Евграф, чпокну! Что зыришься? Чпокну! Не посмотрю, что ты мне в проекте законный тесть. Иди, Зоёха, топай сюда». Она на милицию поглядела, на отца — и ко мне. Встала возле, вроде платье оправляет. Обнял я ее левой, а правой ракетницей так покачиваю. И в микрофон опять — разоблачаюсь принародно: «Вот, значит, товарищи-други, какие дела. У нас с ней любовь до гроба. Все чин чинарем, завтра в загс наметили. А эти трое рыла свои суют, помешать хотят, счастья людского не допустить. Объявляю всем: не бойсь! Никого зазря, слово. Пусть все продолжается, пусть идет так, как шло. У нас уплачено до полдвенадцатого. Ежели эти не сунутся, все будет тихо-мирно. А ежели сунутся, стреляю без предупреждения! Я и себя порешу, мне без Зойки не жизнь — это я понтярил. — Пускай уметываются, раз нелюди. Пускай вон в углу сидят и не вякают. Старшина! Кто там у вас главный, слушай сюда. До закрытия пляшем, пьем, едим, а ты как хочешь. Потом мы с Зойкой на хату отбываем, у нас законная брачная ночь. Завтра в одиннадцать ноль-ноль у нас загс, регистрируемся. После него я пистоль сдаю — вяжите, раз волки, сам отдамся. Но завтра, слыхал? После одиннадцати, не раньше... Эй, лабухи! Наяривай шибче! Бармалей гудеть будет!» Помялись-помялись и помаленьку раскочегарились. Менты пошептались с официантом, гляжу, уселись в углу, и Евграф Фомич с ними. Мы с Зойкой одни плясать пошли. Многие по домам двинули, но и осталось порядком. Опять есть-пить начали, утряслось. Кое-кто, подвыпив, плясать вышел. Я с пистолетом наяривал, не расставался и все в угол, где они, поглядывал. На меня косились. Женщины, так те прям с этим, с восхищением, мужики некоторые зауважали. Еще заказали — еды, водочки. Дернули с Зойкой за семейную жизнь и чтоб дети пошли. И тут, сколько-то минут прошло, чую, башка чугунная. Туманит, мутит, в сон кидает. Пока сообразил, что нам в водку чего-то сонного сыпанули, Зойка уж со стула свалилась да с храпом. Хотел этого заразу официанта позвать, всыпать хорошенько, а голос пропал, хрип и шепот какой-то. Ракетница из рук выпала, по ступне рукояткой ударила, а я и боли не почувствовал, ослаб, и дальше что было — провал... Очнулся на нарах. Три года припаяли. И за что, братцы, за любовь.