Птенец
Шрифт:
Замужем, двое детей. Муж русский, волжанин, как и она, человек добрый, хороший, но хворый, врачи прописали ему теплый климат, и вот уже семь лет, как они живут в Самарканде. Сначала думала, баба я стойкая, обживусь, привыкну. Дом приобрели, с садом, фруктов вволю, если не лениться, то легче, чем в России. Рожала в радости. Обе девочки, Таня и Глаша. Все хорошо. Муж прилично зарабатывает, хозяйство свое, земля богатая. Живи — не хочу. Лет пять пролетело, и вот, чувствую, что-то точит. Гложет, гнетет, а что, не пойму. С ума схожу, что ли? Сама я из простых, ко всему привыкнуть могу. Никаких таких чувств отродясь не испытывала. А тут на тебе — сосет, хоть на стенку лезь. И стыдно почему-то. Скрывала, не показывала, и когда муж спрашивал, что со мной, фыркала и отнекивалась. Подумала, может, о родителях у меня тоска? Съездила, проведала, заодно и внучат им показала. Нет, не то. Скучаю,
— И?
— Плохо, Ваня. Хуже прежнего. Работа не тяжелая, да я ее не люблю. И делаю, а против воли. Не люблю. Баба я тихая, семейная, а тут колготня, трясешься, едешь. И народ в поездах распоясывается. Пристают, хулиганят, редкий пройдет сам по себе, а все больше глазищами нахально обмусолит. Им бы поблудить на скорую руку, раз от жены оторвались, тьфу.
— А как со снегом? Отпустило?
— Что ты. Разбередила только. Ну, увидала в окошко, ну и что? Так я и у себя кино могу посмотреть. Разве мне такое нужно? Разве это?
— И как же теперь?
— Ох, не знаю, Ваня. Помру, наверно. Не знаю. Ты женат?
— Трижды.
— Врешь, вижу. Станция, подъезжаем, мне выйти надо. Залезай наверх, спи, поздно уже.
— А Фарида?
— К утру явится, не раньше.
Леонида взяла флажок, наскоро оправилась и вышла.
Допив остаток чая, Иван жадно искурил четверть сигареты и забрался на верхнюю полку.
Вскоре вернулась Леонида. По тому, как резко двигалась, прибирая со стола, Иван понял, что она чем-то раздражена.
Погасила свет и, не раздеваясь, прилегла внизу.
— Скоро опять выходить, — сказала с досадой.
Она заразила его волнением, ему не спалось. Он лежал в темноте, запрокинув руку под голову, и виделся ему белый, снежный Самарканд, в котором мечтал побывать. Медресе и минареты под тюбетейками из снега, высокие снежные отвалы на тесных улочках, лишь узкая тропка пробита, едва двоим разойтись. И Леонида навстречу, с девочками, все трое румяные, смеющиеся, нарочно падают в снег, осыпают горстями друг друга, и ослик в сугробе, ревет, его засыпало, а он не понимает, как это, почему вдруг холодит бока, и невозмутимые седобородые аборигены, постелив поверх снежной перины пышный ковер, спокойно и молча пьют чай, черпая пиалами за чертой изогнувшегося мелкими волнами, продавленного ковра.
— Вань.
— А.
— Спишь?
— Давно.
— Взял бы ты меня с девочками к себе.
Он ожидал чего угодно, но только не этого. Замер, сжался и стих. Что ей ответить? Тут и шутка оказалась бы неуместной, а всерьез... Лишь тяжко вздохнул, будто сталкивая с плеч своих непосильную ношу, передоверив тишине доделать за него самое неприятное, самое черное.
Леонида вдруг резко поднялась и с всхлипами, рыдая на ходу, вышла....
...Расстались они скомканно, нехорошо — на перроне вокзала в Красноярске. Потупившись, Иван предложил писать ему по адресу «Москва, Главпочтамт, до востребования», а Леонида, стыдясь поднять глаза, сказала безверно: «Хорошо», и оба понимали, что расстаются навсегда. В молчании простояли вплоть до отправления поезда. Леонида, вспрыгнув на подножку, в последний раз вскользь окинула его взглядом и торопливо захлопнула дверь...
А у меня, думал Иван, есть чувство корня?
Может оно вообще быть у такого, как я?
Может?
Пусть мне неведомо, кто я, откуда. На чем возрос. Кем воспитан. И воспитан ли? Что во мне человеческого, а что от лукавого. Что от родителей (сразу четверо, плюс Серафима Никитична, Феня, плюс Попечитель) и что от среды. И что мощнее воздействует: гены, любовь или то, что обыкновенно называют воспитанием (еще — самовоспитание, еще — линия судьбы).
Пусть.
И все-таки — может?
Загадка.
В человеке всего только половина земного. А половина — небесного. Земное, видимое, отчасти, наверное, можно понять и осознать, но невидимое, тайное — как?
Я знаю, что детородная капля стоит ровно столько, сколько на нее потрачено усилий. Не больше. И гнусное лоно (которому за факт появления на свет я теперь, кажется, благодарен) — тоже. Я знаю, что тело — только кувшин, только сосуд, в котором живут совесть, страдания, честолюбие, жалость, вера — все то, чего нельзя увидеть и перед чем науки пасуют. Я знаю, что человек — дело любви. Знаю еще кое-что. По мелочи.
Но разрази меня Высшая сила, я понятия не имею, откуда во мне чувство корня (без которого, как я понимаю, нет и не может быть чувства пути)?
Не убей меня, мир, Не убей. Я не враг тебе, Не злодей. И еще подрасту. Пожалей. Пригожусь, может быть. Не убей.Где-то на городских задворках, в коротком промежутке между воздушными тревогами, лекальщица и тыловик торопливо справили удовольствие — и с концами.
И я даже не представляю, где то похотливое место.
Без малого три пятилетки профессор Ржагин, и Феня, и Инка мучились со мной, все делая для того, чтобы я обрел дом.
А я в результате — сбежал.
Куда?
Проветриться? В никуда?.. На волю? Или на новую каторгу? В заточение — к маме Магде?
Но... прошло столько лет.
И что у меня в Белокаменной — свой угол или свой дом?
А семья?
Своя она у меня? Или еще — нет?
Та, что у мамы Магды — своя?
А детский дом? А Феня, профессор, Инка? А та, будущая, еще неизвестная, куда меня собираются выпихнуть? Тоже будет своя?
И хочу ли я ее — будущую? В той форме, в какой она теперь существует? Готов ли?
В сомненье — воздержись...
...За окном проплывали изящные предуральские сопки. Они то подступали близко к поезду, то не спеша удалялись, и временами казалось, будто ели сами дружно сбегают в лощины и балки. Мелькнув, провьется узкая долинка, открыв ненадолго даль, и вновь надвинется, заполняя окно, очередной стройный склон. «Чем не провинциальные красотки, — думал, любуясь, Ржагин. — Принарядились в только что сшитые платья. Застенчивые, пугливые. И как перед зеркалом — и сами не верят, что могут быть привлекательными, грациозными».