Птенец
Шрифт:
— Что ты, сыночка, боже упаси. — Она снова игриво привстала, поцеловала Ивана в щеку и оттолкнула. — Иди, не смущай душу. Иди.
— А то за намеки, знаете...
— Иди, иди, — и, отвернувшись, раскатила смешком. — А удобно. В его штанах-то.
— Давай скину. Погреемся.
— Не сейчас, Коленька. День и народу полно.
— Я их в кубрик загоню. А на небе вертухаев нет.
— Стерва Митрофановна.
— Что?
— Отвези меня к Сапову.
— Сперва побалуемся. Хороша ты нынче.
— Командир! — позвал Ржагин. — На минутку.
Азиков недовольный, но подошел.
— Ну?
— Дай подъездок.
—
— На берегу заночую.
— Один?
— Один.
— А догребешь? Вон сколько отъехали.
— Не маленький, справлюсь.
Николай внимательно посмотрел на Лизу и потом на Ивана.
— Дела, — качнул головой. — Ладно, бери... Но гляди у меня, если утонешь.
— Спасибо, начальничек. Век не забуду.
— Стой. Скажись. Ефиму. Пусть покажет. На скале ночуй, в выемке. Там потише, трава и змей нет.
— Ладно.
— Улыба! И одеяло возьми. Пару. Утром сам придешь или с овчарками искать?
— Сам.
Лиза неслышно подошла сзади и положила Ивану руки на плечи. Он не обернулся — окаменел.
— Прости меня, сыночек.
Иван сердито вывернулся, сбросил руки ее и побежал собираться.
...С задыхом греб, набивая мозоли, и плыл, подскакивая на ломкой волне, с каждым гребком, с каждым взмахом что-то истаивало в нем, замещаясь, новым, чем-то гораздо более основательным. Мужчиной, взрослым, человека делают не катаклизмы, не нары и не женщины, ничто постороннее или внешнее, а одно только тихое самостоятельное усилие, когда небо подскажет, что ты для него созрел. Где и как ты зрел или рос, при каких обстоятельствах, дело девятое. Услышать свой ритм, нащупать, поймать земные токи, то, что свойственно только тебе и никому другому, и не суетиться, ждать, и хотеть подрасти, хотеть стать непременно чем-то эдаким, и тогда в один прекрасный момент, когда веслом лупишь волне по горбу, вдруг почувствуешь, как воля твоя, и душа, и тело, и хлипкий хиленький разум, и дух, и вера, и все остальное, даже вранье — спаялось, срослось, сделалось единым и неделимым, и ты как бы прыгнул сразу через несколько лестничных маршей вверх, и все вокруг и то же, и совсем не то, потому что ты уже — новый, потому что симпатичное озорное дитя в тебе исчахло и околело, и ты теперь не мальчик, а почти муж, и на пути к тому, чтобы при следующем сжатии, при следующем ритмическом всплеске, когда небо захочет или потребует, или представит возможность, разом шагнуть еще на несколько маршей вверх, туда, где совсем другая игра...
Среди оббитых ветрами скал, в уютной теснине рыбаки, расслабившись, отдыхали. Трудяги боты и доры, высунувшись носами на галечный берег, как влюбленные в хозяев собаки, подремывали, изредка вздрагивая. Время далеко за полдень, небо безоблачно. Чуть заметно, меркло. Горел костер — три полнорослых сосновых ствола, подожженных с торцов; вдоль сильных тел их, змеясь и сжирая, полз, приметно перемещаясь по ветру, невысокий стойкий огонь. Громко работал приемник. Бригады ожидали времени, чтобы выйти на замет. Кто-то лежал и смотрел, прислушиваясь к мистическим голосам пламени, кто-то тихонько разговаривал с соседом. Три пары, обминая гальку, танцевали под виртуозное скрипичное соло. «Интродукции и рондо каприччиозо» Сен-Санса.
— Держись, парень, — неожиданно, тихо и веско, сказал Перелюба, сидевший спиной к Ржагину. — Не закисай.
— Временно, Ефим Иваныч.
— Хандру и на постой допускать вредно. Заразная.
— Вы правы.
— Только веселым, парень, жизнь растворяется. Только веселым.
— Да?
Иван подтянулся на локтях и заглянул в зеленовато-серые, выцветшие глаза Перелюбы. Ему хотелось спросить, какое веселье, Ефим Иваныч? Легкое, розовое и бездумное? Или глубинное, которое то ли дается в дар, как талант, то ли приходит с мудростью и есть, говоря языком математиков, некий суммарный вектор совершенно особых отношений с миром?
— Жизнь идет, — раздумчиво продолжал Перелюба, глядя на темнеющую полоску неба. — Как бот по волнам. Вверх карабкается, книзу падает. И нет в ней причины, чтобы убиваться и киснуть.
— Разве?
— Так, парень. Так.
— Ни в чем? Никогда? А, скажем, горе, Ефим Иваныч? — пытал Ржагин не столько для того, чтобы уяснить, а скорее для того, чтобы великий молчальник еще немного поговорил. — Беда, несчастье?
— И что ж, что беда. Все одно, и в беде нельзя. Может, в беде оно как раз особо требуется.
Иван закурил.
— А сами вы, Ефим Иваныч? Человек молчаливый, даже, только не обижайтесь, угрюмый.
— Что ж обижаться. Верно.
— А мне советуете веселым быть?
— Советую.
— А сами почему?..
— Духу не хватило. Ну и крови не те.
— Крови? Стало быть, все дело в генах?
— В чем?
— В наследственности, в родовой предрасположенности? Какой человек, веселый или, скажем, злобный, замкнутый, зависит от того, кто были его родители. Какие, как вы говорите, крови в нем перемешались. Так я вас понял?
— Маленько зависит, ага.
— Маленько?
— Против крови своей бейся, не совладаешь. Только, парень, редко, чтоб крови шибко веселью противились. Чуток — да, бывает. А чтоб вовсе поперек — не видал.
— Значит, человек с помощью разума, силы духа, воли может, по-вашему, сам себя веселым человеком сделать?
— Верить надо, сынок. Сильно верить.
— Во что?
Перелюба кашлянул и, перевалившись, опершись о другой локоть, с нажимом произнес:
— Во что сердце скажет.
— Ну-у, — с досадой протянул Ржагин. — Оно наговорит. Вон, по пословице, затейливые ребята недолговечны. И я верю, что не жилец на этом свете. Что мир раздавит меня, убьет. И очень скоро.
— Не вера это, парень, — нахмурился Перелюба. — И не сердце то говорит, а глупая башка. Сердце такого не скажет. Ты еще не слышишь его. Учись.
— Учиться слушать сердце? А как?
Перелюба замолчал — тяжко, нехорошо как-то, обидчиво.
— Ну, извините меня, дурака, Ефим Иваныч, — и звонко шлепнул себя по лбу. — Кабы все знал, не погибал... Я вот еще о чем хочу вас спросить. Какое веселье вы имеете в виду? Ведь не хиханьки с хаханьками? Не смекуйчики всякие, правда? А в том смысле, что веселого человека ничто уже не страшит и не угнетает? Веселый человек — человек бесстрашный, правильно я вас понял?
— О том и толкую... Только совсем чтоб без страху, не видел. Природа у нас такая, что мы со страхом. Все люди так делятся — у кого сколько страху. У кого полные штаны, как у Гаврилы нашего, или помене, как у Коли. А веселый так со страхом управится, что вроде и нет у него вовсе.
— Вроде как истребил.
— Вот.
— И веселому человеку жизнь сполна открывается, да?
— Так, парень.
— А остальные, что же, не живут?
— Почему — живут.
— Пресно как-то, с натугой, верно?