Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Один из блоков огородили опять-таки колючей проволокой, поставили туда комендантом самого махрового гада из лагерных унтеров — Шранка. Он подобрал себе под стать двух помощников из рядовых конвойных, вахманов. Они втроем и будили штрафную, и укладывали спать, и кормили, и водили на работу, и занимались с ней так называемой гимнастикой.
Сутки здесь начинались вечером, когда выдавался хлеб. Сто шестьдесят граммов хлеба, к нему — кусочек, не больше спичечного коробка, либо мармелада, либо искусственного меда, либо кровяной колбасы. И «чай» — горькая мята, которая служила лекарством, как здесь говорили,
В лагерном фольклоре бытовала шутка: как только в барак войдет посторонний, непременно кто-нибудь крикнет:
«Прячьте хлеб!»
Тот самый хлеб, что, явившись раз в сутки, тут же и исчезал.
Завтрак — «чай», обед — три четверти литра бурды, официально именуемой супом: вода с редкими картофелинами или щепоткой отрубей на подболтку, сдобренная отдаленным намеком на некий загадочный жир. Бывали и куски кормовой свеклы — два-три на котелок, с соответствующим наваром. Словом, голод, постоянный и беспросветный, который все-таки острее всего ощущала штрафкомпани…
День начинался со свистка во дворе, после чего в барак врывались вахманы с дубинками. Мешкать было опасно. Утром и вечером муштра продолжалась полчаса, здесь же, в загородке штрафной, днем — час, на лагерной площади. Для закалки нервов на «падна» и «ауф» выводили из-за стола, после того как люди посидят возле еды, обязательно молча, глядя на теплый, сулящий какие-то крохи жизни солдатской котелок… Поскольку лагерь все еще разрастался, на работу далеко не гоняли. Пленные копали канавы для водопроводных и канализационных труб, носили камень и кирпич, таскали огромными бочками воду. И все это под неусыпным оком и с вечной бранью над головой.
Сон — на голых поперечных досочках, даже без тех жалких сенника и подушки, что давали в общем лагере, с одним лишь ветхим одеялом. Отбой — и мертвая тишина. Не нарушая ее, «гвардейцы» научились спиной к сь перебираться друг к другу, чтоб подостлать одно одеяло, а другим укрыться, улегшиспине. И шепот и смех были доведены так же, как равнение, до идеала и выше, сам Бомбовоз не придерется.
Хотя он, конечно, повод придраться находил. И орал до хрипоты, и кулаки пускал в ход — просто выдавая положенное на каждый новый день.
Алесь Руневич попал в штрафкомпани из имения.
В команду, которая там работала с ранней весны, собрали одних белорусов.
Между СССР и Германией была договоренность относительно обмена польскими пленными в соответствии с их местом жительства; обмен было и начался под горячую руку, а потом дело это постепенно заглохло.
В деревню, где Алесь находился зимой, дошел из шталага слух: туда, мол, привезли много поляков с советской стороны. Большевики их выпустили из плена, а немцы — снова за колючую проволоку. Позднее этот слух подтвердился самым реальным, убедительным образом: в Алесеву арбайтскоманду попал с группой пополнения улан, побывавший в советском плену.
Вспоминал о нем парень неплохо: «И хлеб давали, и чай, и кашу, и даже махорку…» Показывал желтую трехкопеечную монету, на которой были и герб,
— Евреи в шталаге, — рассказывал новенький, — собраны в один блок, над входом в который написано: «Для отправки нах Руслянд». Говорят, что скоро отправят туда и вас, белорусов и украинцев. И сам я с вами поехал бы, хлопаки. И так и сяк — неволя до конца войны, так лучше уж, пся крев, быть там, где получше…
За осень и зиму Руневич и его товарищи с востока, из-за Буга, три раза заполняли анкеты, для того якобы, чтоб вернуться — и в скором времени — домой. Из дней и ночей, из часов и минут медленно складывалось это томительное ожидание, полное молодой тревожной тоски и надежды, без единой весточки от своих, без малейшей уверенности, что к ним дошло твое первое слово: «Я жив!..»
И вот ранней весной сорокового года было наконец объявлено: «Белорусы — до матки!»
Сколько радости — и напрасно! Их просто свели из смешанных арбайтскоманд в команды национальные, отделили зачем-то от поляков и украинцев, повторив все то же до боли опостылевшее: «Работай и жди».
Сорок семь хлопцев — из разных, пеших и конных, частей, из разных, лесных, полевых и болотных, уголков Западной Беларуси — собраны были в большом имении. В старом кирпичном сарае им отгородили угол, сбили нары, застлали соломой, поставили железную печку и, как везде в командах, забрали решеткой окно, на двери прибили засов и повесили замок.
Объединяла земляков тоска по родине, еще не совсем утраченная надежда на обещанный обмен, а главное — молодость. Объединяла и тешила. Великая сила, что помогала и от холода, и от голода, и от горя.
Алесь был взят в плен в одном мундире, так, как лежал в окопчике за пулеметом. Белья он, правда, в окопе изорвать не успел… (Был такой обычай в польских казармах: каждый солдат, получив в субботу белье, старался, придерживаясь традиции, сдать его через неделю как можно более рваным. В этом был особый шик, своеобразное соревнование, вызывавшее молодой бездумный хохот.) На фронте, а затем в плену стало не до того. Вскоре, еще до заморозков, белье обветшало так, что Алесю пришлось однажды в воскресенье просто разорвать его на тряпки — еще пригодятся, — постирать их и развесить на проволоке. А с ним и еще четверо поразвешивали свои обноски, стоят на холоде в одних мундирчиках да портках на голое тело, любуются, — смешно:
— Ну вот, теперь только родить кому-нибудь из нас — пеленки есть!..
В имении, в новой команде, белорусов встретили дезинфекцией. Забрали одежду, свалили ее в специально отделенном закутке, куда напустили газу, а голую команду заперли в сарае. Стучи, вопи, голоси — один черт.
И тут среди них, еще мало знакомых между собой, объявился тот золотой человек, который всегда найдется среди любого сборища людей и с которым сразу становится легче на душе.
Неведомый доселе Алесю Мишка Веник, невысокий паренек с заячьей губой, обнаружил в углу под ногами нечто вроде полосатой подстилки, накрылся ею, как ризой, поднял руку со сложенными перстами и возгласил на поповский лад: