Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
Батраков, с которыми они, пленные, вместе перелопачивали компостные кучи, рассеивали по озими селитру, грузили на тракторные прицепы навоз, теперь здесь не видать. Ну, конечно же, они где-то в поле. Собралась лишь стайка малышей, остановившихся пока поодаль.
И только какой-то хлипкий дедок, которому, видно, уже и кружка пива не всласть, неведомо как и откуда взявшись, стоит рядом с машиной. Где там стоит: он даже улыбается, выставив съеденный клык — знак неприкрытой батрацкой бедности, поднимает руку, все уже отдавшую фон Лепперам, и сипло каркает:
— Хайль
«А ведь я тебя, старый хрен, ни разу не видел», — думает Алесь, невольно отмечая про себя, что этот клык и кривую улыбку раба не забудет, как лицо свое между штыков в большом, необычном зеркале.
И вот они едут.
В «зеркале» еще одно лицо: рядом с шофером — Хельмут. Железная маска с него сошла, а на фарфор легло выражение довольства: и поместье, и батрацкий поселок (ну, пускай только бабы да детвора) видели, как здорово был ликвидирован путч!..
«Герой, — лежачей корове на хвост наступил», — вспомнил Алесь поговорку. И почувствовал, что улыбается. Да, все же улыбнулся.
Анализировать все, что произошло, и тем более — что еще произойдет, он не может, да и не стремится. Значительно позднее он подумает, что Хельмут, очевидно, получил в шталаге нагоняй за первую поблажку пленным, которые так распустились, черт побери, из-за немецкой доброты, и ему пришлось теперь выправлять ошибку перед родиной и фюрером. Еще позднее Руневич задумается и об этой вспышке их наивной и опасной смелости…
Теперь же он только чувствует, что все обошлось, что самого страшного сегодня не будет…
Майская зелень хлебов, деревьев по обочинам. Поселок. Железнодорожный переезд с полосатым, будто спокон веку поднятым, шлагбаумом. Снова поле за придорожными деревьями. И солнце. На близком горизонте — лес. До города, где находился шталаг, километров, кажется, пятнадцать.
Унтер Хельмут важно молчит. Молчат и его подчиненные. И только когда въехали в лес, прозвучало:
— Хальт!
Еще не сойдя с машины, он деловито говорит:
— Тут и кончим.
За два месяца вахманства в имении унтер более или менее узнал арбайтскоманду, хотя — и трезвый и пьяный — он был к ней вполне равнодушен. «Длинный Алекс» не только хорошо поет — он и по-немецки понимает лучше всех. И Штундеру нечего было так горячо убеждать, что путшер — подстрекатель — именно он, Руневич: Хельмут знает это и сам. Тирада перед строем «Что такое немцы и что такое Германия» и была рассчитана прежде всего на него, на путшера. «Пускай понимает, что я говорю, и сейчас пусть подрожит…»
Однако, прежде чем осуществить обещанный конец, фарфоровый красавчик отошел шага на три и, повернувшись в профиль, продемонстрировал щедро воспетую Ремарком непосредственность.
«…Мы мочимся серебром», — невольно всплыла в памяти Алеся фраза из «Возвращения».
— Да, мы наведем здесь полный порядок, а сами поедем дальше…
«Мочимся серебром, а думаем золотом…» — от себя добавил пленный и чуть заметно улыбнулся. Еще раз. Унтер уже стоял перед ним.
— Что, наклал в штаны? — вдруг спросил он и, как всегда довольный собой и всем окружающим, захохотал. — А это же еще, мой милый, не все! Ты у нас отведаешь, что значит штрафкомпани!..
Так Руневич услышал это слово впервые.
Но все проходит.
Во второй половине июня, отбыв свой месяц, Алесь вышел на волю.
Это не оговорка: такое было у парня чувство, когда из темного закута штрафной роты, из-под опеки Бомбовоза, он вырвался в огромный загон общего лагеря.
Неволя, голод, тоска и здесь, правда, оставались при нем, однако на таком пространстве, в таком многолюдье, на площади и в блоках легче было укрыться от вахманских глаз, от брани и ударов. Казенное и самодеятельное зверство охраны по сравнению со штрафной распылялось здесь с десятков жертв на многие, к тому же текучие, сотни и тысячи.
Ощущение относительной свободы поддерживалось и тем, что нештрафных почти не гоняли на работу. Точнее говоря, на кухню, на строительство, поливать деревца и улицы брали тех, кто попадался под руку, и ветеранам, кто половчей, куда легче стало уклоняться от работы среди огромного скопища новичков.
Любопытно было походить, потолкаться среди шумливого и необъятного человеческого муравейника, где изредка только услышишь знакомое или понятное слово.
Алесю неинтересными казались французы: неожиданно вялые, и слишком уж их было много, на первый взгляд да без знания языка — одинаковых, скучно однообразных.
Много было также и марокканцев из французских североафриканских дивизий. Смуглые, еще более, чем их господа, безучастные, они либо валялись на выжженной солнцем и вытоптанной подкованными сапогами траве, и в самую жару кутаясь в шинели с поднятым воротником, либо сушили на проволоке постиранные у колонки легкие полотнища светлых цветных тюрбанов.
Оживали арабы, из молчаливых, унылых становились шумными, лишь играя в кости — прямо на земле, поджав под себя ноги в обмотках; а еще больше — на лагерном рынке, где целый день кишела толпа, шла спекуляция, вернее сказать — борьба человеческой жадности со всемогущей силой голода.
Алесь не мог понять: какую цену по сравнению с ломтем хлеба имеют, например, какой-нибудь бинокль, браслет, золотые часы или даже шинель? Но люди хватали эти вещи — одни дрожащими руками, молча глотая радость, другие даже с хохотом, довольные, что кого-то надули… А рядом, глядишь, другой такой надувала, наивно рассчитывавший не только выжить, но и добришко принести домой, сам стоит со вчерашней или позавчерашней «удачей» и жадными, тоскливыми глазами пожирает ломтик хлеба в чужой руке.
Сорок, восемьдесят, сто двадцать граммов — четверть, половина, три четверти пайка, — серый, ноздреватый ломтик солдатского хлеба был столь фантастически мощным эквивалентом, что до зенита его, до полного веса, цены, кажется, и не доходили. Даже самый азартный торгаш не мог все же не пожалеть себя хоть на четверть, полчетверти пайка…