Птицы поют на рассвете
Шрифт:
Мир состоит из шорохов, из коротких, долгих, сухих, крадущихся шорохов, и все они таят опасность. Война никогда не спит. Даже когда умолкают пулеметы и автоматы. Постоянно приходится всматриваться, вслушиваться во все, и все время быть готовым убить или быть убитым.
Все время ощущали они опасность.
«Это, оказывается, счастье, не прячась, идти куда хочешь и когда хочешь, прилечь на траву, бежать на работу, торопиться на свидание, писать письма матери, петь песни…» А она жила и не подозревала этого.
Вместе с днем все как бы ушло отсюда, и образовалась пустота. Масуров поднял голову, посмотрел вверх. Когда поезд подходил к одиннадцатому километру, вспомнил он, небо было черное, глухое, холодное. А сейчас оно просыпалось. Сквозь поредевшие тучи замигали звезды, сначала смутно, потом свет их стал ярким и пристальным. Вспомнилась и минувшая ночь, когда с Витькой ехали они сюда, и такие же звезды висели сначала над головой, а затем переплыли влево, к черным зубцам дальнего леса…
Витька с трудом сдерживает лошадей. Лошади заметались, услышав шипение паровоза, сумасшедший лязг буферов, выстрелы, и вырывают из Витькиных рук поводья. Он вертится, откидывает корпус назад и, крепко упираясь ногами в землю, не выпускает поводья. Через несколько минут Масуров и Саша-Берка будут здесь. Несколько минут он еще выдержит это напряжение. До железнодорожного полотна метров триста. Мимо кустов, через ельник. Правее ельника, там, над сосновым бором, взлетает ракета и держится долгую-долгую минуту. В ледяном свете видно, как столпились сосны и как бегут от дерева к дереву маленькие тени. Много. Много. Врассыпную. Направо, налево. В лес! В лес! Витьке
Он шел на полшага впереди Оли. Мрак прятал его. Широко расставив руки, она ладонями потрогала тьму, как слепая. Ничего не нашла и так, с протянутыми руками, рванулась вперед. Натолкнулась на Масурова. Ночью, в непроницаемой тьме ни пространства, ни расстояния, вместе со всем на земле исчезает и человек, он не видит себя, он двигается, но, кажется, так никуда и не уходит.
Еловая ветка, должно быть, длинная, хлестнула Масурова по лицу, он подхватил ее, отвел назад, передал Оле и осторожно пошел дальше. Теперь, когда углубились я лес, они почувствовали себя немного уверенней. Лес был невидим, но он шумел, кряхтел старыми стволами, шелестел листвой, не боясь, он разговаривал вслух.
— Куда же мы? — Голос Оли выдавал волнение.
— Идем, видишь, на Полярку. На север.
— А дорогу знаешь?
— Какая ж тут дорога?
— Я про другое. Ночь. А вдруг болото? Река? Или еще что…
Масуров как бы раздумывал над вопросом Оли. Потом:
— В конце концов ночь не всегда несет с собой опасность. — В тоне слышалась неуверенность и, почувствовав это, добавил: — И не все страшное обязательно на нашем пути.
Оля ни слова больше не проронила. Она все еще не могла свыкнуться с тем, что уже не в вагоне-теплушке, что идет по своей земле, — страшно и опасно, пусть.
Соль, мыло, завернутое в газету, спички, десяток баранок, нанизанных на веревочку, — гостинец дедушке — лежат в корзинке. Больше на базаре делать нечего. Нет денег. Надо возвращаться. Путь на хутор неблизкий. Она идет мимо длинных ларей под навесом, на которых разложено скудное добро, привезенное крестьянами, ремесленниками, перекупщиками. Она уже у раскрытых настежь базарных ворот. Неожиданно вырастают солдаты с автоматами в руках. «Цурюк… Цурюк…» Грубо отталкивают ее от выхода. Сердце оробело останавливается, и это тотчас отражается на безвольно повисших руках, чуть приоткрывшихся и так и застывших губах, и глазах, переставших видеть. Она слышит, еще нескольких женщин, подошедших к воротам, оттесняют назад: «Цурюк!» Она начинает видеть: «Цурюк!» — кричит носатый, с выпуклыми глазами немец. Наверное, старший. Потом девушек, молодых женщин, подростков, мужчин выводят с базара, усаживают в грузовики и везут куда-то. Крики, причитания: «Дети же дома… Пустите!..» — «Я больна, совсем больна. Разве не видите! Пошла выменять немного муки. Вот она, вся мука…» — «Мне на работу. На фабрике, на вас же, работаю!..» Она тоже пробует что-то сказать: нездешняя, с хутора, в первый раз и забралась сюда, в город. Ее, как и других, не слушают. Крики. Крики. Плач. Два немца, один против другого — автоматы на коленях, — сидят у бортов грузовика, курят, думают о чем-то своем. На безлюдном дворе переставшей действовать спичечной фабрики машины останавливаются. Одних загоняют в опустевшие корпуса, других отправляют дальше. Она с теми, кого везут дальше. Дальше — главная улица: библиотека, горсовет, банк, гостиница, все такое знакомое, столько раз виденное, — проезжают мимо; справа площадь с искореженным асфальтом — проезжают мимо; развалины книжного магазина, поликлиники — проезжают мимо; театр и высокие колонны перед ним — тоже проезжают мимо. За театром первый грузовик поворачивает, за ним поворачивают остальные машины, — ее втолкнули в четвертую, сзади еще две или три машины. Едут мимо сквера с молодыми липами, обнесенного чугунной оградой, мимо дома Володи, пятиэтажного дома с обвалившимися балконами, с окнами, забитыми фанерой, с подъездами без дверей, едут еще немного и останавливаются у техникума. Ей странно, что сюда, где еще совсем недавно она училась, волновалась перед экзаменами, где, услышав звонок, торопливо взбегала по лестнице, где смеялась, сердилась, где она, секретарь комитета комсомола, проводила заседания — на втором этаже, вон те последние два окна слева, — что-то отстаивала, кого-то распекала, — ей странно, что именно сюда, как невольницу, ее приводят конвоиры. Это было странное чувство, смешанное с удивлением, чувство, которое отодвигает настоящее, заслоняет его и на какие-то мгновения делает реальность зыбкой, даже несуществующей. Минуту ей и вправду кажется, что и грузовики, и плачущие женщины и девушки, и немцы с автоматами — не всерьез, и она, как бывало, понесется сейчас по лестнице в комитет комсомола, распахнет окна и окликнет Володю: «Ау! Я здесь!..» Она прижмуривает глаза, чтоб все это лучше видеть. Она действительно здесь, в техникуме. Но сколько бы ни стояла вот так, прижмурив глаза, как бы не пуская в них ничего другого, она знает, всего этого нет. Нет Володи. В начале сентября, в прошлом году, получила письмо из Киева: «Трудно. Немец окружает город, уже почти окружил. И нам придется пробиваться на восток через плотные заслоны. Очень трудно. Я тебя люблю. И оттого все легче…» Она помнит письмо, от первого до последнего слова. Письмо запомнилось сразу. Она может Володе повторить его даже во сне, если приснится Володя. А он часто ей снится. Почти каждую ночь. «К добру ли?» — приходит в голову, и ее трясет страх. И то, что носатый, с выпуклыми глазами немец толкает ее прикладом: «Шнель!», в сравнении с этим страхом кажется пустяком. Немец снова ударяет ее в бок, больно, он кричит еще свирепей: «Шнелеррр!» — и еще раз ударяет, на этот раз больнее, но она во власти страшной догадки: «К добру ли?», и носатый немец, замахивающийся на нее автоматом, растаивает. Еще в прошлом году, окончив строительный техникум, она собиралась с Володей где-нибудь среди болот или в пустыне строить новый Комсомольск-на-Амуре. Но — июнь сорок первого… И Володя отправился под Киев. Пошла в военкомат. Военкомат отказал в просьбе послать ее в Киев, где воевал минометчик Володя. Хоть санитаркой. Хоть сапером, она же строитель. «Нет», — сказал седой и худющий военком. Может быть, потому «нет», что она дочь врага народа? — размышляла она, стоя в коридоре военкомата. — Не доверяют. Почему же — враг народа? Этого не могла понять и тогда, когда отца — крупного инженера-строителя — арестовали, и потом, когда читала в газете о его вредительстве. Все равно, это не складывалось с обликом отца. А в военкомате, подумав об этом, рассердилась. «Враг народа… Какого черта! Кому нужна такая злая выдумка!» Жизнь свою прожил он в этом городе, был каменщиком, прорабом, потом вот — главный инженер. Почти вся улица, по которой ее только что везли, выстроена им: и библиотека, и горсовет, и театр с колоннами, и дом Володи — в нем так уютно жилось людям, каждое воскресенье она бывала там. И этот техникум тоже работа отца. Она собиралась делать в жизни дело отца — строить. А! Словно кирпич обрушивается на голову — твердый удар приклада, и она падает навзничь, и все пропадает, даже отец, даже Володя… А вечером в лекционном зале офицер, оглядывая всех, говорит: «Поедете в Германию. Там будет вам хорошо. Не вздумайте убегать. Шосс! Шосс!» — показывает на пистолет, висящий на боку. И ухмыляется. Ухмылка даже приветливая. И это «шосс» вовсе не пугает. В Германию. А дедушка как? Один? Он умрет там на хуторе без нее. Как же так — сразу, и в Германию? — вяло раздумывает она. И опять все это кажется ей невероятным, не на самом деле. Ведь как улыбается офицер. С таким видом не говорят ужасные вещи. Так что говорит офицер? А, в Германию. Утром выдают жидкий и пахнущий тухлым кофе, котелок на троих. И сто граммов овсяного хлеба на каждого. В обед — похлебка. На ужин — еще по сто граммов хлеба. Что ни день привозят новеньких, все больше — девушки и совсем юнцы. Как-то к ней подошли два хлопца. Один, хмурый,
Шли молча.
Впереди в высоком небе льдисто сверкала Полярная звезда, и казалось, что была она недалеко. А как раз под ней и начинался большой, настоящий лес. Там немца уже не встретить, — это Масуров знал. Он снова подумал о компасе. Но так и не смог припомнить, когда и как компас исчез. Рассветет, разберется, куда двигаться дальше. А пока направление одно — на Полярную звезду.
Он услышал короткий вздох и приостановился. «Тяжело девчонке». Только сейчас подумал об этом. И одежонка, должно быть, не бог весть. Да и на ногах что…
По щеке от виска до подбородка резко прошлась сухая ветка, и Масуров почувствовал, как горяч ее след. «Наверное, до крови».
— Не отставай, — сказал в темноту.
— Да, — произнесла Оля покорно.
Масуров мысленно возвращался и возвращался к железнодорожной насыпи на одиннадцатом километре, к лесной опушке, в глубине которой, за можжевельником, Витька удерживал поводья, дожидаясь его и Сашу-Берку, к бору, куда во весь опор, падая и поднимаясь, перебегая от сосны к сосне, мчались те, которых они выпустили из вагонов. Тысяча… А может, и больше. «Политическая операция».
Но думалось почему-то не о тысяче — о Витьке, о Саше-Берке…
Связного нет. Они ждут его уже час, даже больше. «Подождем еще полчаса», — предлагает Саша-Берка. С подпольщиками уговорились, если связного не пришлют, значит, состав пошел прямо на запад, и с узловой, а потом через два-три километра после выхода со станции раздадутся условленные гудки. Связной должен прибыть лишь в том случае, если поезд отправится в восточном направлении. Масуров смотрит на часы. «Ну, как?» — спрашивает Сашу-Берку. «Давай еще минут пятнадцать», — говорит тот. Но и через пятнадцать минут связного нет. Что ж, хорошо. «Будем ждать гудки…» Смеркается. Они едут наискосок через сосновый бор и за можжевельником спешиваются. «Витька, здесь и оставайся. В случае необходимости забирай еще левее и жди у оврага. Ясно?» Витьке ясно. Масуров и Саша-Берка передают ему поводья. Доносится мерный тяжелый гул. Идет поезд. Гудков не было? — вопросительно смотрит Масуров на Сашу-Берку. Они выглядывают из можжевельника. В полутьме тянется состав красных теплушек, будто понизу неба движется медленная молния. Да, гудков не было, — подтверждает взгляд Саши-Берки. Молния гаснет. Вооруженные группы рассредоточены. Каждый знает, что делать, когда автоматы ударят по паровозному котлу и по тендеру. Саша-Берка и еще трое притаиваются на левом краю бора. Тут они остановят поезд. Масуров с десятью автоматчиками перебираются вправо, к елкам. Еще днем примерялись, где может оказаться шестнадцатый вагон. Вагон, в котором команда конвоя. Так сказать, «главная крепость». Решили, что здесь. Шестнадцатый вагон — Масурова. Дальше, за его группой, вдоль всего состава — еще три группы нападения. А за паровозом, там, где его остановят, и у заднего тормоза состава — те, которым открывать вагоны. Масуров лежит в середине цепи. Его прикрывают елки, низенькие, колючие, холодные. Он смотрит вверх — слепое, мертвое, беззвездное небо. Потом переводит взгляд туда, где находится узловая станция. Между ним и станцией океан тьмы. Внезапно вспыхивает свет, он буравит темноту и бежит, бежит прямо на елки, на Масурова. Гудки? Масуров прикладывает к уху ладонь и напряженно вслушивается. Гудки, гудки… Два протяжных, один короткий… Он скорее догадывается, чем слышит их. Потом два коротких и один протяжный. Те самые, которых томительно ждет. Столько раз мысленно повторял их про себя, свыкся с ними, и ему кажется, что ничего в них особенного. Он слышит гул, нарастающий гул. Нет сомнения, идет этот, их поезд. Яркие сильные глаза паровоза, присиненные, излучают густой холодный свет, он быстро уходит вперед, далеко, высеребрив насыпь, лес. «Все-таки двинулись на запад. Прямо. Значит, не боятся, сволочи. Уверены, что обойдется». Ближе, ближе к елке, он зарывается в нее головой и чувствует на своем лице ее острые шелковистые коготки. Во рту пересохло, он пробует набрать слюну и проглотить, но слюны нет. Ветер уже доносит горьковатый запах дыма и капли охлажденного пара. Свет нарастает, делая пространство легким, свободным и потому страшным, прижимает Масурова к земле, он не может поднять голову, боится шевельнуться. Стремглав движутся на него передние бегунки, но прокатывают мимо, грохот колес кажется адским. Вот-вот начнется… И — тррреск… Масуров знает, это палит группа Саши-Берки. Поезд, замедлив ход, как угасающий гром, еще несколько минут гремит по рельсам. Масуров и те, десятеро с ним, схватываются с земли. Он успевает заметить, что тендер не откликается на автоматный огонь Саши-Берки. «Пулемета не было. Или сразу подавили?» Только с двух-трех тормозных площадок раздаются в ответ автоматные строчки. И умолкают. Значит, группы нападения делают свое дело… То тут, то там вспыхивают разорвавшиеся гранаты. Должно быть, те пятнадцать, которые Саша-Берка передал комсомольцам, когда они находились на дворе спичечной фабрики и в техникуме. И вдруг — пулемет, автоматы заставляют залечь Масурова и остальных с ним. Густой огонь. Густой огонь. «Наверное, из шестнадцатого, — лихорадочно мелькает в голове. — Эх! — надсадно вырывается из груди. Вагон гораздо правее, чем лежит Масуров, метров на пятьдесят правее. — Не рассчитали. Не рассчитали… А ракету не пускают, — соображает он. — Не знают, какие силы напали. Боятся показать, где он, шестнадцатый…» А шестнадцатый бьет и бьет из пулемета, бьет из автоматов…
Оля шла сзади, спотыкалась, даже чуть не упала, задев ногой слишком выпиравшую корягу. Идти бесшумно ни Масурову, ни ей никак не удавалось. Они примирились с этим и уже не обращали внимания на звук своих шагов. Но, услышав шорох в стороне, или когда казалось, что услышали, затаивались и выжидали.
Масурова она по-прежнему не видела, лишь слышала, как двигался он немного впереди.
— Идешь? — тихо спросила темнота.
— Да, — откликнулась Оля. Показалось, Масуров поторапливает ее, и она ускорила шаг.
Легкое пальто застегнуто на две нижние пуговицы, остальные, верхние, оторвались, когда она, выскакивая из вагона, зацепилась за ручку двери. А теперь полы пальто расходились вверху, и в грудь дуло. Ботинки размокли, пальцы ног окоченели. Она старалась ступать, высоко поднимая и с силой опуская ноги, чтоб согрелись. Но это не очень помогало. В такт движению стала размахивать руками. Все равно было холодно.
Она почувствовала боль в колене. Это тоже, когда прыгнула из вагона и упала. Только тогда никакой боли не было. Потом тоже не было. А вот сейчас заныло. Ладонью, на ходу, раз-другой потерла ушибленное место.