Птицы поют на рассвете
Шрифт:
Ночь миновала.
Оля вытерла рукавом слезившиеся веки и посмотрела на Масурова. Его лицо, покрытое цветом усталости, было серым. Щеки в жесткой щетине запали, губы сухие, с лиловатым оттенком. Волосы под пилоткой сбились набок и тоже казались серыми, как земля, на которой он лежал.
Масуров раскрыл глаза, сразу, широко, будто и не смыкал их вовсе, приподнялся на локте. Все тяжело вернулось, беспощадно ясно, словно освещенное сильным и ровным пламенем солнца, и Витька с Сашей-Беркой, и лошади, и железнодорожная насыпь, и пулемет, отчаянно бивший в бор, и бор под гнетущим светом ракеты, и Оля… Вот сидит она, Оля, сосредоточенная, собранная, с напряженными морщинками на лбу, и с нее начиналось все это. «Насколько сон лучше пробуждения», — вздохнул
Быстро, чтоб совсем избавиться от сна, вскочил, осмотрелся и, как бы продолжая незаконченный разговор, сказал:
— Так и есть, Заболотье.
Утро пробивалось сквозь густые, почти непроходимые тучи, и потому запаздывало.
Масуров взглянул на Олю: бледная, измученная, сухие сонные глаза. Он опустил голову. И Оля догадалась почему.
— Пойдем, — сказал он. — Поищем брод.
Дрожащей рукой касается он лба, ладонь становится мокрой. Все в нем бьется — в грудной клетке, в мышцах, в жилах, и он чувствует это. Из головы не выходит: дело сделано. Гитлер не получит две тысячи молодых, крепких рук. Они останутся здесь. Об этой операции сегодня же утром узнают в селеньях на сто километров окрест, и это придаст людям силы для сопротивления, надежду на победу. Только вот Витька, неслышно вздыхает он, Саша-Берка вот… Воображение послушно приводит Масурова в хижину на Лань, и он вглядывается в истомленное лицо Саши-Берки, который уснул там в последний раз. Нет. Не может быть, чтоб его и Витьки уже не было. Совсем. Навсегда. Конечно же, у Дубовых Гряд он встретится с ними… В такие ночи, одинокие, пустынные, человек находит в самом себе то, чего его лишает внешний мир. Надо думать о дороге. Если идти прямо, размышляет Масуров, чуть-чуть левее, он выйдет на Дубовые Гряды. И он шагает прямо, чуть-чуть левее. Тут, в сосновом бору, откуда никак не выбраться, недалеко от насыпи, на которой притих железнодорожный состав, можно наткнуться и на освобожденных ребят, как и он, пробивающихся в Дубовые Гряды, и на немцев, разыскивающих этих ребят. Нужна осторожность, он помнит об этом. Он идет и прислушивается, все время прислушивается. Что это треснуло? Или показалось, что треснуло? Он замирает на месте. Тихо, совсем тихо. Но он ясно слышал звук. Ему кажется, или в самом деле кто-то притаивается вон за тем деревом, оттуда донесся чуть слышный шелест. Может быть, кто-то из освобожденных пробирается в лес? Или кто-нибудь из нападавших на состав? Может, немец? И не один? Масуров останавливается. «Кто?» — взводит он курок парабеллума. «Не стреляйте!» — испуганный женский голос. Пароль? Отвечает. Отзыв? Своя. Свой! Шуршащий, торопливый шаг, и шаг этот навстречу. Удивленный и обрадованный, Масуров опускает парабеллум. «Янек! — еще шаг. — Это я, Оля…» Он не ослышался? Не сам ли себе ответил? «Повтори!» — требует он. И опять, еще радостней, еще уверенней: «Да. Я. Оля, Оля…» — «Бывает же, — усмехается Масуров. — Станешь фаталистом… Пошли», — говорит он и слышит рядом с собой шаги Оли. «А я думала, Янек…»
Масуров понял, что потерял направление. Но знал, что нужно во что бы то ни стало пройти по ту сторону Заболотья, раз сбился с дороги. Несколько раз пробовал ступить за кромку болота, ноги увязали в тинистой жиже. Должна же болотина где-то кончиться, помельчать…
Было зябко и неприютно. Поляна, по которой они шли, наполнялась светом, и казалось, что утро выстлало ее серебром. Вскоре увидели поваленную через болото длинную сосну, за ней еще, и еще, много сосен, они соединяли оба берега. Ступили на ствол, мокрый и скользкий. Масуров ступал осторожно, ставя одну ногу, потом другую, будто шагами измерял лежавшие сосны. Так же шла за ним Оля. Уже у самого берега поскользнулась, и Масуров подхватил ее, по колено увязнув в болоте.
Тут только заметил он, что захолодевшие руки Оли посинели, и ногти были похожи на синие лепестки, выложенные на длинных пальцах. «А сколько лет Оле? Двадцать, не больше…» До встречи этой ночью в лесу Масуров
Он почувствовал голод. И вспомнил хлеб, молоко, кашу… Многие вещи выскользнули из его сознания в минувшую ночь и сейчас возвращались, мучительно напоминая о себе. Он понял, что уже давно хотел есть, хотел пить, но опасность подавила в нем это. Голод и жажда в конце концов оказались сильнее. Голова даже закружилась. Он поднял с земли сухой, коричневый, как поджаренный, березовый лист, сунул в рот и, стуча зубами, стал жевать. Оля тоже подобрала лист и, откусывая кусочек за кусочком, медленно ела.
Вышли на тропинку. Теперь куда-нибудь да придут. Тропинка едва приметная, забытая. Кустам, росшим по бокам тропинки, было тесно, и они высыпали на середину, занимая ее почти всю. А вокруг лес, глухой, нетронутый. «До чего тиха земля, когда не падают бомбы, не стреляют пулеметы», — подумала Оля.
Масуров прервал ее размышления:
— Тебе трудно?
— Да, — кивнула. И посмотрела на него. И взгляд ее говорил, что трудно, но идет сквозь пулеметный огонь, через болото, через бесконечный лес, замерзшая и голодная, идет потому, что за всем этим видит другие просторы, прекрасные и счастливые, иначе она даже до этого места не смогла бы дойти. Во всяком случае, ему показалось, что взгляд ее говорил это. Может быть, потому так показалось, что подумал это о себе.
Тропинка вывела к речке. Они остановились. «Верх или низ той, что течет в Турчиной балке», — соображал Масуров. Пенистый поток набегал на камни-валуны, высунувшиеся наружу, и вокруг них шевелились серебряные гривы, будто под водой неслись кони. Это напомнило Масурову его сгинувшую лошадь.
Речку надо было перейти. Он наклонился, ухватил руками согнутую ногу, стащил сапог, потом другой, отвернул портянки, потер ступнями о траву, как бы для того, чтоб сразу и полностью ощутить резкую прохладу настывшей за ночь земли, подвернул брюки до колен.
— Сбрасывай ботинки. — Он протянул Оле сапоги.
Оля подняла руки. Глаза просили: не надо. Но, встретив настойчивый взгляд Масурова, покорно надела сапоги, в которых ноги свободно скользили туда-сюда, взяла под мышки ботинки и пошла вслед за босым Масуровым. Он вошел в воду, — струящийся лед. Поежился, сжал плечи, шагнул дальше. Потом в несущийся студеный поток ступила Оля.
На другом берегу, пока Масуров растирал ноги, чтоб согреть их, Оля поспешно сняла сапоги.
— Скорей, скорей надевай, — требовательными жестами торопила она. — Холодно как!
Его била дрожь.
— Посмотри, — удивленно показала на светлевшую впереди опушку.
— Вижу.
Между деревьями, будто прятались, чтоб нельзя было их найти, темнели коричневые бугорки изб. Одна, еще одна, третья…
«Хутор. Какой же хутор?» — силился Масуров припомнить карту. Но ничего не получалось. Видно, окончательно сбился. Блуждать дальше вслепую нельзя. Надо решаться. Он снова взглянул на хоронившиеся избенки. Одна, еще одна, третья…
— Иди. Постучись в любую, — посмотрел на Олю. — Согрейся. Поешь, если дадут. Потом спроси, как добраться до Медвежьего урочища.
— А ты? — сказала она, поколебавшись.
— Здесь буду ждать.
— Хорошо. Я скоро…
— Не проявляй торопливости, — наставительно сказал он. — Влипнешь.
— Хорошо.
Он увидел поблизости пень и неровным шагом направился к нему.
11
Алесь притормозил, грузовик замедлил ход, остановился. Лес с обеих сторон прижимался к бортам грузовика, и дверца кабины, сдерживаемая еловыми лапами, открылась лишь наполовину. Оля с трудом выбралась из кабины, ступив на нижние ветки ели. Из кузова через задний борт спрыгнули Ивашкевич и Якубовский.