Пушкин. Духовный путь поэта. Книга первая. Мысль и голос гения
Шрифт:
Это одно из ключевых для понимания творческого гения Пушкина писем. Поэт не только указывает на своего непосредственного учителя и предшественника в эстетическом плане – Шекспира, и дает замечательную по точности характеристику его трагедиям, но описывает свое понимание трагического рода литературы. И взгляд этот совершенно новаторский, говорящий о том, насколько далеко Пушкин продвинулся в том числе и в теоретическом понимании структуры и внутренних мотивов драматического действия. Здесь проявлена эстетическая установка писателя – создание драмы с безусловным учетом правдивости характера и воссоздаваемых конфликтов; Пушкин, по сути, разрушает как классицистическую, так и ложно-романтическую эстетику, требуя от трагедии, равно как и от самой литературы, правдоподобия положений и правдивости диалога. Нельзя сказать, что эта декларация нечто вроде характеристики эстетики реализма, – это ответ на вопрос, из чего исходил Пушкин, приступая к произведениям
И последнее относительно данного письма: это утверждение поэтом чувства определившегося, созревшего его творческого гения. Он именно – творец, его духовные силы достигли градуса высочайшей пробы и его личностное и авторское самосознание только лишь фиксируют это. В подобном утверждении Пушкина нет никакого хвастовства (вообще ему не свойственного) или преувеличения. Это тоже, кстати, часть его эстетической системы.
Вторая половина июня-август 1825 г. К. Ф. Рылееву. Из Михайловского в Петербург. (Черновое)
Ты сердишься за то, что я чванюсь 600-летним дворянством… Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость etc. Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут… Там есть нечего, так пиши книгу, а у нас есть нечего, служи, да не сочиняй.
Опять Пушкин пишет об этой разнице, о положении литератора в России по сравнению с Западом. Там писательство – уже ремесло, необходимое занятие, коли есть какая-то страсть к сочинительству. А в России, господи Иисусе, и дворянство примешано, или наоборот, как у Белинского или Достоевского, к писательству принуждает крайняя жизненная неустроенность, которая то ли служить, то ли сочинять велит.
Начало июля – сентябрь (до 22) 1825 г. Александру I.
Из Михайловского в Петербург. (Черновое). Перевод с франц.
Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен.
До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли – мне было 20 лет в 1820 году – я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить – В.
В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором – я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление, я принес бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело все и дарования которого невольно внушали мне почтение,
Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной. – Он посоветовал мне предпринять шаги перед властями в целях реалибитации – я чувствовал бесполезность этого.
Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как средство к восстановлению чести.
Великодушный и мягкий образ действий власти глубоко тронул меня и с корнем вырвал смешную клевету. С тех пор, вплоть до самой моей ссылки, если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям, все же могу утверждать, что, как в моих писаниях, так и в разговорах, я всегда проявлял уважение к особе вашего величества.
Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитываю на великодушие вашего характера; я сказал вам всю правду с такой откровенностью, которая была бы немыслима по отношению к какому-либо другому монарху.
Ныне я прибегают в этому великодушию. Здоровье мое было сильно подорвано в мои молодые годы; аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи. Я умоляю ваше величество разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить мне какую-нибудь местность в Европе, где я (мог бы) позаботиться о своем здоровье.
Письмо не было отправлено не только потому, что Пушкин не решился на такой поступок, но потому, что оно носило оправдательный и ничтожный с точки зрения причин его поведения характер. Он, поэт, уже создавший «Евгения Онегина», пишущий «Бориса Годунова», уже осознавший свой национальный масштаб, должен вспоминать о пустейших историях молодости, ссылаться на болезнь и просить, как о милости, возможности опять жить в столицах. Это было бы слишком мелочно для человека, который начал «творить» в полную силу.
Но как объяснение мотивов психологического состояния Пушкина оно крайне любопытно и важно для дальнейшего понимания поступков поэта в его отношениях с Николаем I.
Пушкин, конечно, не знал, что совсем скоро император Александр отправится в путешествие по югу России, где и умрет в Таганроге, или проимитирует свою смерть, отправившись в Сибирь под видом святого старца Федора Кузьмича. Не знал он и того, что эта смерть его высочайшего недоброжелателя приведет к всероссийской путанице с наследником трона, вызовет к жизни восстание декабристов, которое отправит на виселицу часть его друзей (в том числе и К. Ф. Рылеева, которому он в эти же дни также пишет письмо), а другую часть сошлет в Сибирь на каторгу, от которой их, оставшихся в живых, освободит смерть другого императора.
Не ведал он и того, что все эти исторические потрясения круто изменят и его собственную жизнь, возвратят из ссылки, дадут возможность заниматься литературной деятельностью, хотя бы и под присмотром самого царя, приведут в итоге его, Пушкина, к всенародной славе и положению главного духовного столпа не только русской культуры, но и России в целом.
13 и 15 сентября 1825 г. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Москву.
Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии – всех, думаю, будет четыре. Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова! Знаешь ее? Не говори, однако же, этого никому. Благодарю тебя и за замечание Карамзина о характере Бориса. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны: я его засажу за Евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. Ты хочешь плана? Возьми конец десятого и весь одиннадцатый том, («Истории государства Российского». Н. М. Карамзина – Е. К.) вот тебе и план.
Пушкину только-только исполнилось 26 лет. Но вот его замах. После «Онегина» приступить к одному из сложнейших периодов российской истории. Он опирается на карамзинское изложение ее, но сам поворот Пушкина к этой теме говорит о его гениальном чутье: ведь именно в политико-историческом развороте Смуты XVII века и упрятана одна из тайн русской жизни и русского народа: так легко, почти самим отдать Кремль и Москву иноземцам, чтобы затем собираться всему народу для изгнания захватчиков. К ней, этой тайне, как в сказке о Кощее Бессмертном, надо пробираться через всякие препоны и ловушки, пока дойдешь до иглы, в которой самая суть – жизнь и смерть, судьба и истина.
Пушкинская гениальность в этом отношении мало объяснима. Не будем же мы считать побуждением к написанию «Бориса Годунова» знакомство с Карамзиным и его «Историей»? Наряду с «Медным всадником» и «Капитанской дочкой» Пушкин изъяснил нам много больше о законах русской исторической жизни, нежели собственно исторические сочинения. Карамзин близок ему, его художественные подробности и замечательный русский язык вне всякого сравнения – они вызывают одни восторги вслед за Пушкиным. Но Пушкин передал суть и смысл русской истории в характерах, в самой коллизии государственной власти, проливающей кровь для своего утверждения и лишенной от того всякой легитимной силы, в определенностях русской духовной жизни. Он жарко, кстати, просил Вяземского прислать ему какие-нибудь истории о юродивых и блаженных в русской жизни, понимая своим чутьем, как много они значили для невидимой глазу, но мощной подводной жизни простого народа.
Было ли до «Бориса» то, что дальше будет поименовано «народностью», в русской литературе? Прямо скажем, что нет, ее не было. Если забыть о пошлом толковании народности в трудах адептов лже-марксизма, то умение схватить и воссоздать дух жизни целого народа, который еще как бы и не вступил на стезю своего активного самосознания (да и вступивши, точно ли он находил необходимые формы и смыслы, отвечающие истине и своего исторического положения и просмотру будущего – большие сомнения у автора этих строк, глядя чуть ли не на всю послепушкинскую – вплоть до наших дней – историю народа). Конечно, «спасают» ситуацию немногие, но яркие исторические отступления, которые, как правило, были связаны с необходимостью опять и опять браться за «дубину народной войны» и защищать свое отечество, то есть свою русскую землю.