Пушкин. Духовный путь поэта. Книга первая. Мысль и голос гения
Шрифт:
6 октября 1825 г. В. А. Жуковскому. Из Тригорского в Петербург.
Милый мой, посидим у моря, подождем погоды; я не умру; это невозможно; Бог не захочет, чтоб «Годунов» со мною уничтожился. Дай срок: жадно принимаю твое пророчество; пусть трагедия искупит меня… но до трагедий ли нашему черствому веку? По крайней мере оставь мне надежду.
Пушкин пишет Жуковскому о своей болезни, «аневризме», рассчитывая получить разрешение властей на операцию за границей, но всякий раз безрезультатно. И вот, после очередного визита во Псков, к губернатору, он пишет своему другу совсем о другом в своей жизни, уж точно уповая на провидение, по которому выходит, что умереть ему сейчас никак нельзя,
В этот грозный для России год – 1825, год подготовки первого гражданского выпада русского общества против существующей власти, самодержавного режима, Пушкин превращается в национального поэта во всей полноте содержания этого титула: он начинает судить уже не только и не столько своих литературных героев, но время и общество, которые их породили. С этого момента русская литература наполняется историческим самоосознанием, в ней появляется философская и историческая мысль, которая потом ляжет в основание эпических трудов Толстого и Достоевского, окончательно укоренивших Россию в ряду первых мировых держав в культурном отношении.
Около 7 ноября 1825 г. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Москву.
В этом письме Пушкин подводит итоги своей работы над «Борисом Годуновым». Почитаем его горячие, брызжущие энергией строки:
Поздравляю тебя, моя радость, с романтическою трагедиею, в ней же первая персона Борис Годунов! Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай-да Пушкин, ай-да сукин сын! Юродивый мой малый презабавный… Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!
Несмотря на то, что Пушкин упоминает и других своих персонажей, начинает он с юродивого, да и «уши его», как он сам признается, торчат из-под колпака. И Годунова он усаживает за чтение Евангения, но «уши», то есть сам автор, его мысли, его позиция – торчат у «юродивого».
В русской культурологии немало написано о значении и символизме юродивого в русской истории. Глубоко об этом рассуждали А. М. Панченко, Д. С. Лихачев, другие исследователи. Весь слой «потаенной», народной культуры, реализовывавшей себя в формах девиантного поведения (шуты, скоморохи, юродивые, блаженные, кликуши), сопровождался определенного рода словесными высказываниями. В них не было логической ясности, рациональной отчетливости, но «смутная», грозная пророческая сила их суждений составляла значительную часть духовных размышлений и поисков всего народа. Подобные явления мы обнаруживаем и в западном типе народной культуры, но ее противовесом там выступала уже развившаяся и определенная по своему содержанию книжная и светская культура. В то время как в России «глас» юродивого всегда балансировал на грани допускаемого религиозной доктриной в отношении его пророчеств и представления «голосов» вышнего мира и больше выражал хаотичную неопределенность народных представлений о нравственном и безнравственном в бытии, и это ощущение, почти всегда безошибочное, было выражаемо юродивыми.
Вторая половина ноября 1825 г. П. А. Вяземскому. Из Михайловского в Петербург.
Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедовался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе. – Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно.
Это более чем поразительный отрывок из пушкинских писем, начертанный его рукой в 26 лет. Красота слога, отчетливость выраженной мысли, нравственные максимы, философия жизни, уже произнесенная на русском языке, конечно же, ничуть не уступает той самой французской классике, о которой поэт думал и к которой мечтал когда-либо подняться, – ни Ларошфуко, ни Лабрюейру, ни самому Монтеню.
Пушкин походя, почти не останавливаясь в процессе писания письма, формулирует вещи безусловные, точные, острые, психологически неколебимые, которые до него в русской словесности, включая любую иную ее форму, не только художественную, не формулировал никто.
Он приходит к своим умозаключениям при помощи своеобразной диалогической структуры – внутри его рассуждений возникает воображаемая полемика, он дает ответ на существующие точки зрения и позиции, ответ на ту мораль, которая не может собственно называться моралью и которая не может никак понять ту нравственную силу, которая сквозит в этих строках поэта.
4 декабря 1825 г. П. А.Катенину. Из Михайловского в Петербург.
Может быть, нынешняя перемена (смерть императора Александра I в Таганроге – Е. К.) сблизит меня с моими друзьями. Как верный подданный, должен я, конечно, печалиться о смерти государя; но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I (По известному всему народу завещанию наследником был брат Александра – Константин. Мало кто знал, что завещание позже было переделано в пользу Николая – Е. К.). В нем очень много романтизма; бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V. К тому ж он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего.
4–6 декабря 1825 г. П. А. Плетневу. Из Михайловского в Петербург.
Самый канун выступления декабристов. Умер Александр Благословенный, в воздухе чувствуются перемены, и Пушкин также их ощущает – применительно к своей личной ситуации. Ему невмочь и дальше пребывать в Михайловском в отрыве от друзей, «большой» жизни:
«В столицу хочется мне для вас, друзья мои – хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать?»
Странно сейчас и подумать, как изменился бы Пушкин, получив разрешение на отъезд из России и уехав, к примеру, в Англию, на родину Шекспира. Каким было бы его творчество, стремился ли бы он обратно на родину? Это все фантазии, которые и невозможно помыслить, настолько Пушкин растворен во всей русской жизни, и нельзя даже вообразить, что его не было бы в России после 1825 года.
1826
Вторая половина (не позднее 25) января 1826 г. П. А. Плетневу. Из Михайловского в Петербург.
Уже свершилось восстание, уже самые близкие Пушкину люди оказались в застенках.
Что делается у вас в Петербурге? Я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске (то есть в Сибири, на каторге – Е. К.). Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую.
Пушкин понимает, что письмо будет перлюстрировано и упоминает и о своей «короткой», близкой связи со многими арестованными и пишет одновременно о «милости царской», то есть просит за них.