Ранний снег
Шрифт:
Проснувшись, мы перебрасываемся шутками, пока Улаев, как самый старший по званию и самый сознательный, не начинает укорять сам себя:
– Да-а, трутни мы! Лодыри! Паразиты! Как это только не стыдно нам! Всё бы нам дрыхнуть!
Таким самобичеванием он занимается ещё час-полтора. Потом, видя, что никто раньше его всё равно не поднимется, кряхтя и охая, сбрасывает одеяло и начинает растапливать печь, варить суп из сушёной картошки и подгнившего, чёрного лука.
Оглядев пустые мешки и пакеты, Сергей долго скребется в затылке: с поздним весенним разливом, с бурно начавшимся таянием
После позднего завтрака - водянистого супа и подмоченных сухарей - Женька, лохматая, непричесанная, снова валится на одеяло читать неведомо где раздобытого Блока. А я сажусь у окна и гляжу на лиловые тени, распластанные по сугробам. Солнце вспыхивает на сухом, сахарном насте такой автогенною сваркой, так ярко слепит глаза, что, когда отведешь взгляд на груду мешков и шинелей, брошенных в углу палатки, ещё долго перед воспалёнными зрачками прыгают голубые и оранжевые искры, вертятся по спирали чёрные пятна.
За окном с длинных жёлтых сосулек - капель. Прозрачные, словно выточенные из алмазов, удлиненные капли перечеркивают стекло совершенным подобием авиационной бомбёжки: микроскопическая серия микроскопических бомб, летящих на землю чуть косо, по траектории. Совсем как в Макашине или в Белом Камне.
Я весну не люблю: мне всегда в это время почему-то тревожно и грустно. Но это моя первая в жизни фронтовая весна, и я её жду по-особому, с нетерпением. Мне кажется: придёт настоящее тепло, с цветами и листьями, и всё переменится, всё непременно пойдёт по-другому. Мне кажется: все наши беды просто от холода. А будет тепло - и все раненые выздоровеют, все окружённые выйдут из окружения, все наши армии снова двинутся на запад, уничтожая врага. И тот, кто в конечном итоге переживёт эту зиму, переживёт самоё смерть. Существует же на земле хоть подобие справедливости. Неужели не существует?!
Днём мы с Женькой слоняемся по разбитой деревне. Снег проваливается под ногами, и наши следы наполняются желтоватой талой водой. В лучах яркого солнца всё вокруг выглядит уже не таким бесприютным и диким, как прежде. Чётко виден соседний лесок: за ним наш передний край. Там бойцы в обороне. Позади, дальше в тыл, к Алексеевским хуторам, всё темнеет, темнеет дорога, всё глубже двумя параллельными линиями протаивают наезженные колеи.
Над головой то и дело пролетают со свистом тяжёлые дальнобойные снаряды. Это немцы нащупывают батареи Кедрова.
Я подставляю лицо и грудь резкому ветру. Мне хочется сказать о себе, о весне. Какие-то звуки приходят ко мне, сливаясь в странные образы, как во сне, когда живёшь совершенно особенной, волнующей жизнью.
Я молчу, но Женька меня окликает!
– Чего ты бормочешь?
– Так... Ничего.
Мне не хочется отвечать.
Мне хочется в степь, пробуждающуюся под снегом, слушать гул тракторов, смотреть вслед косякам журавлей, ощущать на ладони тяжесть бронзового от солнечного света зерна. Наверное, в глубине каждого человека живёт эта тяга
Потом мы сидим с Женькой у входа в траншеи и слушаем, как лениво идёт перестрелка на левом фланге, у наших соседей. Кто-то там, озоруя, осторожно выстукивает на пулемёте «Чижик-пыжик, где ты был?». И ждёт ответа от немцев. Но немцы молчат. Наверно, обедают.
Женька вдруг говорит:
– Ты совсем забыла о Борисе.
Я гляжу на неё удивленно:
– Откуда ты это взяла?
– Как же! То, бывало, каждый вечер ему строчишь. А сейчас и не пишешь.
– О чём же я буду ему писать?
– О себе.
– О себе?
– Я рассеянно пожимаю плечами.
– Обо мне он всё знает.
– Ну, тогда обо мне.
– Если тебе уж так хочется, можешь сама это сделать, - смеюсь я, привалясь к брустверу боком.
Женька медленно горбится, поднимает с земли комок мерзлой глины и кидает его в подлетевшего к нам воробья. Щурясь, долго глядит куда-то в сторону, на розовый снег.
– Вот ещё, не хватало!
– говорит она наконец.
– Очень надо!
– А не надо, молчи!
В тишине весеннего утра так приятно молчать и думать о близких мне людях. О счастье, которое где-то рядом. О солнце, которое растворяет в моей крови столько нежности и тепла, что теперь его хватит на целую жизнь. И о Женьке, которая сидит, обхватив колени руками, и тихонько поёт:
За городом качки плывуть,
Каченята крячуть.
Вбоги дивки замиж идуть,
А богати плачуть.
Вбоги дивки замиж идуть,
З чёрными бровами,
А богати сыдять дома
С киньми та з волами...
Вечером, в сумерках, кто-то шумно завозился у входа в нашу палатку. Потом, согнувшись в три погибели, втиснулся в узкую дверь и распрямился мохнатой овчинной горой.
– День добрый, соседи!
– Здравствуйте, коль не шутите!
– Улаев поначалу, видимо, не разглядел, что за гость пожаловал к нам. И вдруг торопливо поднялся навстречу.
– Что хорошего скажете, Алексей Николаевич?
– Да вот зашёл вас, бесхозных, проведать. Как вы тут поживаете?
– пробасил с угрюмоватой усмешкой командир артиллерийского полка, расстегнув полушубок. Он потер одна о другую озябшие на вечернем морозе крепкие руки. Шапку бросил в угол, на кучу мешков. Полушубок чуть сдвинул с тяжёлых крутых плеч, но не снял его, а только вывернул полы мехом наружу. По-хозяйски прошелся взад-вперёд по палатке. Зорко глянул на Женьку, читавшую в сумраке на одеяле, наклонился, отнял Блока и спрятал в карман.
– Такие вещи без спросу не трогать!- угрюмо сказал Кедров.
– Не для маленьких. Не игрушка!
– Потом обернулся к Улаеву, упрекнул с обидой: - Вот ты прибежал ко мне давеча, ночью: «Девочки, девочки... Тяжело им. Война тяжело достаётся!» Ну, я по-соседски и приютил у себя, пожалел. Так они же в благодарность меня же и обругали! Это как? Хорошо?