Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
16 мая 1676 года после обедни Никону прочли указ и в тот же день перевезли в Кириллов, где он не мог хозяевать. Все кресты с надписями, самолично поставленные Никоном вокруг Ферапонтово, были снесены и закопаны в землю, с металлических сосудов посвящения соскоблены. Самых верных ему людей, священника Варлаама и дьякона Мардария, сослали в Крестный монастырь на Белое море.
Никон остался совсем один на всем белом свете. Теперь можно ждать встречи с превечным Другом: он отрет всякую слезу с очей, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни тоже не будет.
Совсем отвернулся Господь от Никона иль еще пуще возлюбил, добавив ему при конце жизни новых страданий? Давно ли кирилловские монахи, снаряжая старцу подводы с едомым запасом, всяко кляли ненасытного волца в овечьей шкуре и слали Алексею Михайловичу
И вот ныне великий старец оказался в их руках, из их горсти теперь ест-пьет бывый властитель... Ату его, паука-крестоватика, что раскидал уловистые сети по всей Руси; скольких беспомощных мух, бывалоче, уловил в тенеты и потиху мучил их, а нынче и сам по беспомощности своей угодил в скорби. Ой, не дай Господи слону упасть, его черви тут же съедят.
Да, таких теснот, пожалуй, не знавывал Никон с Кожеозерского лесного монастыря, когда сам поселился в таежном шалаше, подвизаясь в строгом житье. Стоял молитву на комарах и оводах, волки и медведи подходили к глухой скрытие, и черствой горбухи хватало, чтобы напитать утробу. Но тогда сам себя прижимал и всяко сторожил, томил богатую плоть, что, не ко времени распалившись, позывала на грехи, и только строгим постом и сердитым послушанием можно было смирить ее. А нынче-то больничная келеица бы впору; уже загнулся, будто кочедык, за плечами горбишко вырос, руки не держат, ноги просят ключки подпиральной, чтобы сделать пару шагов, глаза едва видят, голова замоховела, кровь не греет, и вериги, прежде не слышимые могучим мослам, нынче согнули тоскнущую шею к земле и промяли грудину, отчего хрипит она и клохчет, как кузнечные мехи.
На старости лет тишины хочется, покоя, а тут в угарной каморе в тесноте еще два монаха-келейника, поставленные для присмотра, храпят ночью, как ревуны, и наевшись капусты со свининою, пускают шептунов, а с утра уже достают Никона с разговорами, словно пытают допросом с пристрастием... Но душа-то лишь по молитве тоскует. С Мардарием бы чинно потолковать о лекарственной чаше, разглядеть бы ее целебную глубину, да вот любимого дьякона затолкали на край света, а болящих и скорбящих не пускают на порог. Все отняли, человеченки, не боясь господнего гнева, и, приговаривая «спи-отдыхай», с нетерпением лишь ждут конца, чтобы затолкать в землю и вовсе избыть из памяти. Жалконькие, они не ведают, что творят по слабости ума и шаткости веры; нужен им Господь, как зимний кафтан на лисах, чтобы прикрыться и спастись от холодов, а как потеплеет, чтобы забросить его на подволоку до новой нужды. Патриарха ведь нельзя истереть в труху и пыль и развеять по ветру; его стень неиссякаема и по смерти будет жить на земле-матери до скончания веков...
В Ферапонтово монастырское хозяйство держало Никона, велело шевелиться, да и московские заботы через частых богомольников не отпускали; словно бы в долгой гулящей был Никон, не отходя, однако, от патриаршьих дел, и порою дни считал, когда участием государя придется собирать возы и возвращаться в престольную на свое место. А тут, как отобрали целительную чашу и перекрыли пути прихожанам, Никон сразу обмяк, опростился, неряшливо оброс шерстью и в своей затерханной таусинной рясе вроде бы затерялся в толпе монахов, стоя на молитве в притворе храма иль у свечного ящика, а то и в самом дальнем и темном углу рядом с клосными и дряхлыми, кого вовсе заела старость. Никон всю жизнь шел громкой дорогой святительства, строил монастыри, разнимал вздорных и сам заводил ссоры, казнил и миловал и наконец на исходе лет встал на путь святости, как те древлерусские монахи, кому Богом был ниспослан дар предвидения и учительства. Да только времени-то, чуял Никон, оставалось совсем мало. Он не перечил монастырским старцам (пусть вытирают об него ноги, от патриарха ведь не убудет), не заводил склок ради особых почестей, так важных для монаха в монастырской жизни, не кляузничал, но хотел лишь одного, чтобы его положили в Воскресенском соборе на Истре-реке под Голгофой, где давным-давно им самим была выкопана ямка и выложена камнем. Не занята могилка-то, ждет его, дожидается... Ведь у каждого на миру есть своя ямка, и надобно лечь только в нее, а иначе будет худо по смерти.
Никон готов был к схиме, но и не принимал ее, будто выжидал последнего вещего знака, вести иль встречи. Пусть подождет похоронная телега, еще успеет оттащить на жальник хладный труп. Если раньше Никон езживал в колымаге, каптане иль карете с
... И что надобно вон тому долговязому присутуленному монаху, что, притаившись за осотной кулижкой с неведомо какой заботой, то и дело стреляет глазами на Никона? Против солнца смотреть на него, так вовсе черный человек таится. Из братии кто, из кирилловских приказчиков, прибывший с тягловых монастырских деревень к архимариту Никите с казною иль беглый вор с какой докукою? Но явно пришлец незнакомый, издаля смутно напоминающий кого-то из прежней дворовой челяди иль из Иверской братии. Но скуфейку странно носит монах, с заломом, будто на голове казачья курпейчатая шапка, и крест на посохе отчего-то разбойничий. Лебеди вдруг всполошились, отчаянно косолапя, припадая грудью к бережине, побежали в воду и, надсадно работая крылами, вытянув змеиные шеи, тяжело оторвались от озера, роняя хрустальные капли. Отправились к Духу Святому с вестью...
Раздвигая тростниковые метелки, монах выбрел на сухое и потащился к Святым воротам, даже не взглянув на старца, но на полпути вдруг обернулся и, что-то вспомнив, крикнул с хрипотцой:
«Не знаешь ли, старик, архимарит, чай, у себя, нет? Я к нему спосылан. Эй, бачка, глухой, что ли? Тебя ведь спрашивают».
Шаркая стоптанными рыжими сапоженками, сбивая подолом рясы пыльные метелки овсюга, постоянно поддергивая на плече холщевую суму и крестясь во все концы света, богомольник как бы случайно приблизился к Никону. Повторил, низко наклонившись к каравому уху, заросшему шерстью:
«Слышь, немтырь, чего спрашиваю?»
«А мне до тебя дела нет», – спокойно отозвался Никон и поднял выцветшие слезящиеся глаза. Пред ним стоял белый как лунь монах, на загорелом до меди лице струистая борода вехтем казалась серебристой; под седатыми встопорщенными бровями глаза были блестящие, черемховые, совсем молодые.
Чернец легонько пихнул посохом в грудь старцу, разбойничий крест в обвершии ключки сцепился с вольяшной иконкой Богоматери, висевшей на груди Никона.
«Разбойник, чего шастаешь близ святой обители? Чужая ряса-то, с чужих плеч», – одернул Никон с намеком, узнав старца Александра Голубовского. Боже, сколько лет не видались, и вот отыскал. Великий монах ждал особой вести иль паломника с чужих земель, и вот он явился в северный засторонок, чтобы отвести богомольника в могилу. Иль в ад с собою?.. Никон поогляделся воровато, узнавая, следят ли за ним, и странное дело, но все пристальные соглядатаи сами собою растворились, делись куда-то; лишь торчали на берегу уды послушника, подпертые камнем. Иль бродяги понапугались?..
«Если я разбойник, то ты, батько, душегубец».
«Кирилловские монахи обзывали меня живоядцем. А тут пришел бродяга, а может, и сам бес окаянный, и прозвал меня душегубцем. Иль креста не боишься? Вот я на тебя крестом напущуся...»
«И напустись... А у меня на него свой крест посильнее станет. Чью же я душу погублял, братец, что она тебе на меня поклон била? Много душ я спасал, да одну и погубил. Твою... Зачем от плахи тогда спас?»
«Много погублял, да ты и сам, поди, знаешь про то. Хоть сейчас-то не ври себе. Сколько верст я пеши протопал с Тобола, с речки Березовки, а их вопль до сих пор в ушах стоит».