Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
Бедный дьякон, чуял ли он, как сбирается над его головою новая гроза с той стороны, откуда уже и не ждалось; ведал ли страдник, что это по его душу спешит от Аввакумовой засыпухи клешнятый сухополый стрелец с язвою во всю щеку. Дьякон только что распелся петухом на всю округу, блаженно призакрыв глаза, выстал на покати забоя и, заглядывая в дыру хижи, что-то решительно втолковывал старцу Епифанию.
Куземка стремительно нырнул в камору дьякона, недолго и порылся там, скоро выполз из норы.
«Не украл ли чего? – очнулся дьякон, оглядывая зимний кафтан стрельца; увидел, что две верхних нашивки расстегнуты. – Ты чего, вор, по чужим хатам шляешься?» – перекинулся Федор на служивого, землистое лицо его затряслось от гнева,
«Я-то от честных родителей. Это ты, гниденыш, от любостайницы и сам ведомый вор! А ну, повинися!»
И не толкуя больше с узником, Куземка схватил дьякона за шиворот и как-то ловко, круговым движением стянул с несчастного платье, словно кожу с березы, вытряхнул из штанов и валяных сапожонок и воткнул в снег.
«Еще будешь рычать, исподников лишу и заморожу, как навагу, – пригрозил стрелец и обернулся на тюремку протопопа. Тот маячил в глубине каморы, смутно виднелась его плешивая голова. Дьякон обмер и вдруг заплакал. Но слезы не разжалобили стрельца, но лишь вывели из себя. – Ты еще нюни разводить, разбойник ведомый и потатчик ворам! Мало, что государь всадил тебя в яму? Я тебе пятки к жопе приморожу иль того хуже!»
Дьякон всхлипнул, утер слезы и простонал:
«Как в писании-то? И растают врази его, яко дым, и иссякнут, яко враны и летучие мыши. И останется лишь пепел и воня... Пугай, временник, вей мои жилы на кулак, точи кровь, кровопивец. Станет и на тебя суд. А пока выбери место повыше да распни меня, яко Христа. – И вдруг пронзительно вскричал Федор: – И чего ты взъелся на меня, сучье вымя?!»
Куземкин пошарил взглядом меж засыпанных снегом бугров, куда бы приторочить строчка; нашелся бы ему кол, вот и самое годящее место для эфедрона. Не станет Христа сливать в единицу иудейскую и лишать его человечьего существа.
... Исус же брат всем нам, кровный братец! И Бог, вздивияв его страстям, прибрал к себе покорника на небеса, как приемного сына...
Внутренняя ограда в острожке, разъединяющая тюремки, давно выгнила, ее погребло под снегами, и лишь один столб чудом сохранился возле Епифаньевой ямки. К нему-то и приструнил стрелец дьякона, опутал веревками, стянул локти назад. Аввакум уж и печь затопил, когда Куземка открыл дверь в узилище и, таясь, передал протопопу сверток. Аввакум выглянул в окно. Дьякон по-прежнему томился у столба, по колена утопая в рыхлый искристый снег, по которому блуждали лиловые и алые тени. Небо, скоро темнея, уже осаживалось к земле и готово было поглотить Федора, спрятать в своей утробе; дьякон, задирая шею, очарованно выглядывал в сизой наволочи крохотную пролысинку света, чтобы по ней, не сблудив, угодить к Господевым вратам. Федор уже смерзся в капустную кочерыгу, жилы стоскнулись и стянулись к пятам, голова отмерла, и в ней ничего не шевелилось, лядащие рогатинки ножонок смерзлись, как сосули. Федор опустил взгляд и отыскал в дыре напротив победное лицо Аввакума. Дьякон знал, что из этой норы истекает на него зло, и погрозил врагу кулачишком.
Аввакум смутился, подсказал стрельцу:
«Ладно, будет знобить дурака...»
«Добрый ты, батько. А с има надо быть цепным псом. Они-то нас не пожалеют».
«Спусти страдника. Окачурится, греха не избыть...»
Куземкин ушел. Аввакум опустился на край лавки, торопливо размотал сверток и, перекидываясь взглядом по строкам, принялся бегло читать, с каждой страницей охая и прихлопывая себя по тощим ляжкам. Зарево из чела печи падало на писаньице, и оно казалось напитанным кровью.
... Ну, мерзавец, ах косой щенок, за спиною у отца духовного целую книгу наплел, полную прелестей и всякой ереси. Наискался бес на мою шею; прикидывался же мне сыном, совета просил, а вон каких клевет ядовитых набрызгал поганой душонкою. Куда-то и слать ведь надумал? Днями бы отправил на Москву и многих православных сбил бы с пути... Ну коварник, ну шельма! И что ему неймется? Своих путевых мыслей нет в голове,
Протопоп прочел первый лист, пробежался взглядом по следующему, и бумаги как-то сами собою порхнули в огонь, озарясь на мгновение, вспыхнули пробежистым пламенем, превратились в черный слоистый пепел. Потом печным сквозняком развеяло его меж струй огня, и ничто уже не напоминало о заветных мыслях заточника.
«... А распри со мною у них много было зело и брани, и клятвы друг с другом о многих догматах великих. Протопоп Аввакум и поп Лазарь начали Троицу на трех престолах исповедывати и трибожну и трисущну глаголют, а Христа четверта Бога глаголют, на четвертом престоле седяща, и самого существа божественного не исповедывают, но силу и благодать от сыновней ипостаси, излившуюся в девицу, глаголют. А само-де существо сыновно и Духа святого на землю никогда не сходит, но сила и благодать посылается... Божество св. Троицы они описуют по-иудейски, плотским разумом. И основание церкви на Петре апостоле глаголют, а не на Христе самом.
Я же, дьякон Федор, всего их мудрствования не приемлю, но отметаю и обличаю, и прения творю с ними...
А протопоп Аввакум восстание Христово из гроба не называет воскресением, но восстанием такмо, а воскрес, глаголет, как во ад во плоти сходил и обратно вышел. А до восстания душа его в руках отчих бысть на небеси: тамо, глаголет, ходила к Богу отцу и кровь Христову гостинцем носила, и на жидов била челом, еже они Христа убили напрасно.
... И Аввакум клятву на меня налагает за то, что я в единое Божество верую и три лица святой Троицы во едином Божестве исповедую, и царю уже и царевнам писал на меня: дьякон-де во единобожество впал, прельстился...
Что се, Господи, будет? Там на Москве клятвы все власти налагают на меня за старую веру, и здесь у нас между собою клятвы, и свои друзья меня проклинают за несогласие с ними в вере ж...»
... Хороша растопка получилась; синь-пламя крутит, и то не пепл мотыльками вьется над угольем, а беси поджариваются на очистительном огне. Они из печи в клеть ко мне норовят, а я их кочережкой назад: ступайте-де во ад, там вам место. Эх, Федька, молодой щенок, блудный мой сын, и кто тебе ум залил блевотиной? Не сам ли себе? Похвалялся старой верою, мудрствовал, а от Руси побег прочь подскочкой да галопом и в самую-то дебрь завел. Я – тпрру! а ты голову заломил, спесивец. Трус, труса празднуешь, негодник, вот и побежал никониянам навстречу. А я тебя не спущу к измене, я за твою душу еще поборюся, а за нее пред Богом клятву дал... Что смерти-то бояться, милок? – с мучениками в чин, со апостолы в полк, со святители в лик, победный венец примем. А ты на меня царю жалиться, изменщик, ты взялся моих учеников колебать. И что осталось от твоих грешных писаний? отозвалось ли в ком, когда скорчились они в полымени? Да не-ет! Лишь беси вскричали от ужаса.
Ибо все это враки и лжа!
Аввакум очнулся от раздумий, умыв руки и лицо, встал на молитву... Господи, Господи, аще меня задушат, причти меня с митрополитом Филиппом московским; аще ли зарежут, и ты, Господи, причти меня с Захарием пророком; аще ли посадят в воду, и ты, Владыко, яко и Стефана Пермского, пока освободиши мя...
Огонь в печи замер, угли подернулись серым. В углах отпотело, потекло с потолка на лысину, и от каждой капли Аввакум вздрагивал, упрятывал голову, отчего-то стыдясь переменить место. Молитва не шла на ум. На воле снова запотягивал побережник, в трубе загнусавило. Вроде и подвиг свершил, сжегши еретическое писание, но отчего же на сердце так муторно? Словно младенца обидел из прихоти. Аввакум обернулся, надо бы закрыть трубу; дым еще скопился под потолком, лениво утягивался в пятник, как живые, шевелились ожерелья сажи. Аввакум поворошил уголья, отыскивая головешку; вздрогнул вдруг, ожил слабый огонек: то догорали слежавшиеся листы бумаги.