Раскол. Книга I. Венчание на царство
Шрифт:
«Помнишь, я тебя к Разе на Волгу звал? – не расслышал Голубовский издевки. – Не отказался бы тогда от удачи, сейчас бы не ходил в рясе, облитой пустоварными штями. И пахнет-то от тебя, как от козла. – Гость брезгливо дернул Никона за рукав. – Я тогда все устряпал тебе, а ты отказался, дурак».
«Дурак я, – покорливо, улыбчиво согласился монах, не напоминая, где нынче Разя, где его кости и душа. – За дураком ты явился. А что с дурака взять? Лишь шерсти клок. На-на, состригай, может, куда сгодится святой волос. – Никон протянул к Голубовскому бороду. – И чего бродишь? Помирал бы ни то, жалконький мой, и мне бы место уступил. Сам измучился и людей сколь
Голубовский вдруг вздохнул протяжливо:
«Я ж, Никон, в этих местах родился. Иль не знал? Думаю, отправлюсь-ко на родину помирать, приверну к патриарху к исповеди, покаюсь, да и приму святое причастие из его рук. Я ведь, как ты знаешь, Никон, царских кровей человек, и мне надобна твоя разрешительная молитва, что ты отпускаешь мне все грехи».
«Каких ты царских кровей? Бродяга ты и шатун, пошарить, дак и нож найдешь за опояской иль засапожник. Э-эх, – мягко погрозил монах, без обычной грозы. – От простого мужика ты гнилое семя. Тьфу, труха. И за коим жил? Только народ булгачил. Втемяшил в свою башку несуразную глупость – и ну тешить ее. Уж остарел, сам дедко летами, а все своей басне веруешь. Сколько ты вер-то переменил, дьяволий сын? Помнишь, как явился ко мне в Новугород из басурманских земель, плакал, в ногах валялся: де, прости. Я ведь тогда тебе поверил, бесов сын. Думал, ты не совсем с дьяволом повязался, тлеет в душе Христов огарочек. Ты меня тогда слезами и пронял. – Никон вдруг зорко вцепился в гостя взглядом, придирчиво оценил его. – Ишь вот, как по писанию... Душу-то продал, собака, вот и старость тебя не берет. Видкий ты рылом, зараза, народ Божий мордою своей помрачаешь, воистину князь тьмы. Слышь, Голубовский, а правду ли говорят, что ты сушеное детское сердчишко подмешивал в причастие?»
«Давал, народ спасая. А ты погублял».
«Что ты заладил: погублял, погублял... Ступай прочь, откуда явился».
Голубовский, видя, что затравил монаха, довольно улыбнулся.
Никон приставил ладонь козырьком ко лбу, взглянул на солнце. Самое время трапезовать, а после опочнуть. Вроде и парко, а кости под ватной рясою тоскнут от холода. И куда сторожа-то подевались? хоть бы прогнали бродягу с глаз долой и дали патриарху спокоя. И чего докучает покойник? из могилы выполз и, как стень, шатаясь по Руси, берет данью слабые ко греху души. Бердышом бы его абы на пику взять, да и обратно в ямку, а сверху камень-баклыш, что подо мною. Это уж на века...
Мысли были вялые, и стража не спешила, как-то странно затерялась, заблудилась в пристеньях монастыря; лишь под легким шалоником покачивается забытая вроде уда. Бесы принимают всякое обличье; может, варнак, что притулился возле, и не тот старый знакомец вовсе, что когда-то шлялся по агарянским землям, выдавая себя за царского сына, и пытался привести полки на Русь.
... Эх, и я когда-то полки затеивал, строил топорки да сабли, собирал с монастырей казну, ставил мужиков под ружье, гнал на Вильну и Стокгольм, и под Киев, чтобы родную землю очистить от ляхов и литвинов. А этот сучий сын тех же ляхов сзывал на нас.
... Тело зачесалось. Не черви ли опять завелись под ремнями? Мардария нет, вот кто с любовию бы обиходил. Ох, как люди глубоко не любят порою друг друга и гонят изгоном всякий добрый душевный порыв. Что им надо от меня, старика? Зачем лишили последней подпорки?
Вот так всегда: только заноют, замозжат кости, и сразу тело покрывается склизкой испариной, и начинает зудеть, словно плечи и меж лопаток обложили соленой селедочной шкурой. Идти бы надо в келью, но что-то держало и томило;
Никон искоса подсмотрел за Голубовским. Ему было жарко, на лбу высыпал пот. Голубовский сидел прямо, как идол, лицо бронзовое, ни одной морщинки, будто вылеплено из сдобного теста, но в темных глазах вроде бы мука. Иль так помстилось? Что творится в голове несчастного? Попробуй без Бога-то и день прожить, ой-ой!.. Ведь не ради же потехи мял злыдня (если верить ему) такую долгую дорогу.
Опять засвербило под шлеями. Хоть становись к верее иль к углу Святых ворот и трись спиною, словно хряк. А и сладко-то! Снять бы вериги, натаскался. И святые подвижники прежде не вечную муку терпели, давали себе передышки. Но ключ от замка неведомо где на дне реки, вот и осталось лишь чесаться. И монахам не доверься за помощью, разнесут нелепицу по всей земле; довольно слухов пораспустили, один чуднее другого.
А бесу можно? Бесу дозволено довериться, ибо ему неповадливо, с него грех сымется, и, может, войдет тот каженик в человеческий разум. Да и доколе блудить?
Никон закряхтел, черви пошли плясать по язвам, выедать мяса.
«Чего егозишься, кила трет?» – очнулся Голубовский от раздумий и засмеялся; со светлого лица его сошла тонкая пелена.
«Сам ты килан, – буркнул Никон. – Я его за версту вижу, он ноги ставит, будто с лошади только что слез. И ты такочки шел, варвор».
«Не-е, я-то иду вприпрыжку. Хоть и не жеребец, но молодец... Иль худо тебе, патриарх, дак скажися».
«Да, худо мне, тошнехонько! Слышь, бродяга, пойдем-ка за тот травяной мысок, откуда ты выполз. Глянь, что у меня с телом деется?»
Никон, кряхтя, поднялся, тяжело припадая на ключку, поволокся за осотную кулижку, колышащую пушистыми метелками. Оводы облепили старца по плечам, он вроде бы не слышал их; комары гундели над головою, зависли высоким живым столбом, но монах не страдал от гнуса, так окорел, обесчувствился он кожею. Голубовского же всякая живулинка обходила и облетала стороною, он шел легко, будто не чуя земли.
«Блажен, кто верует в диавола! – пропел он тенористо. – Ибо всякая гада страшится его красоты и силы и бежит прочь!»
«Чур меня, чур... чего городит, кал скотиний, и слышать-то мерзко», – прошептал Никон, но Голубовский расслышал.
«Ну вот, все-то ты собачишься, старик, честишь меня, а я к тебе, как к брату, с поклоном и любовью. Ну-ко, покажись, горбун, чего тебя мучает?»
Никон с трудом стянул теплую рясу и подрясник, и вязаную из овечьего волоса рубаху, да холщовую исподницу. От монаха дурно пахло прелью и больным потом. Когда-то могучее великанье тело, коему, казалось, не было износу, все окоростовело, обвисло, собралось в желвы, оморщинело, мослы выпирали, как на старом одре. Печально и грустно было смотреть на старца.
«Святым возмечтал стать? Вериги-то таскаешь, старый дурень. Зря мучаешься, владыка. По делам зачтется, а не по гордыне...»
«Каким святым, ох-ох, – проскрипел Никон, упрятывая глаза. Ему стало вдруг стыдно и неловко, что у дьявола слуги попросил помощи. – И малой-то муки вот не стерпел. Глянь-ко, что у меня под упряжью? Копошит и копошит, мочи нету...»
Ременная шлея вся изопрела, засалилась, осклизла, впитывая в себя черный дух долголетних страстей. Под нею кожа сопрела до мяса, и там во гноище вились черви, пожирая владыку.