Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
– Татьяна Евгеньевна, я не очень понимаю, о чем вы вообще просите «подумать»? – перебила ее Елена. – Как можно вообще рассуждать о том, что какой-то католик «не спасется» потому что он – католик? Может быть, этот католик в тысячу раз менее грешен, чем я? Что за бред?
И был апрель. И в Стрешневском лесу Елена играла драгоценными бирюльками американских кленов – это в жерле города, для мещан с замыленным глазом, они выглядели сорняком, а здесь – роскошью. Их размахайки – полу-люстры – полу-серьги Елена прилаживала себе то за ухо, то в прическу, то на язык, не срывая их с ветки, и шалея от красоты, от невероятности этих крашенных румянами, простеньких пыльников, развешанных гирляндками, не понятно как держащихся на пучках нежнейших, пшеничных, нитей. И потом разглядывала под ними диво дивное – молодые
– Фу. Осторожней ты тут ветками шеруди. У меня глаза уже чешутся от этой гадкой… пыльцы… Фу… Везде уже – смотри – и на рубашке… – неучтиво гундел Воздвиженский в лицо асеру негунду, как будто ревновал к ее вольностям с цветущим деревом.
– Вот уж на что у меня никогда аллергии не было и не будет – так это на пыльцу! На гундёж всякий – бывает аллергия, частенько. Но чтоб на пыльцу – нет, это уж дудки. Это – уж антинаучные измышления с твоей стороны, Сашенька.
И был май; и забывшие их весла – в затянутой в медленный водоворот зеленой плохо струганной дощатой лодке в Серебряном бору; и была медленная вода, включавшая в себя всё вокруг: и вращающиеся оранжевые сосны, и синие облака, и белое небо – и дряхлую ветлу, приникшую к водной глади одним коленом, а локтем с тревогой мерявшую для них температуру воды в озере; и изогнутый, дельфтский, блик в очках Воздвиженского – снимаемых им и откладываемых, не глядя, на ощупь, на оранжевый, рвано прокрашенный трос, спящий унылым удавом на корме лодки. И медленным миражом по хлыстам ветлы проплывали солнечные отражения всплеска волн.
И эти мучительные и для него, и для нее (по перпендикулярным, впрочем, причинам) прогулки, удобно подпадали под статью: «всякие там танцы, шманцы, обжиманцы», о наличии которых жеманно осведомлялся у нее на исповедях батюшка Антоний, после чего, с игровой строгостью, но глубоко, и от всего сердца – вздыхал; и прочувствованно (словно Лев Николаевич, вжившийся в образ Наташи Ростовой) произносил – манерно, чуть вздрагивая носом и встряхивая всей своей бородатой головой, и в тот же момент по-девичьи всплескивая руками, как бы от ее имени: «Ох, пра-а-асти, Господи!»
И, запрещая Воздвиженскому исследовать чудеснейшее, на «болтах», устройство застежки ее мюнхенских, даровых, джинсов, Елена стеснялась по-старомодному прямо выговорить объяснение, на его мычащие «Ну почему?» И по-прежнему пыталась не отвечать самой себе ни на какие, еще более серьезные, насчет него вопросы, и тянуть, и тянуть с ответом самой себе. Да и действительно – глупо было бы по-честному объяснить всё и про алтарь, и про клятвы верности навек – как виделось ей будущее с единственным, на всю жизнь, любимым. Хотя прекрасно знала уже в глубине сердца, на самом-то деле, что никакой клятвы ему дать не готова, и что вообще взорвет его жизнь, если немедленно же от себя не прогонит, и что…
Но, казалось, запаса благодати – такой избыток, что не было непроходимых стен.
И снова и снова вела она его в хлорофилльный палом в Стрешнево. Всегда норовя за версту обойти круглявое здание, неприятного печеночного, кровяного, кремлевского оттенка, в котором не известно что размещалось – кто говорил, что военный санаторий, кто – что какой-то НИИ (аббревиатура-отрицание), кто – что просто хранятся внутри затхлые гнилые советские документы – данные о служебном и семейном положении государственных рабов.
Ребус под названием «Воздвиженский» был настолько безнадежно нерешаем, настолько непоколебимо, уверенно, как бронепоезд, чапал он по проложенному за него, вместо него, кем-то, когда-то, тупиковому маршруту – и в его расписанном на сто лет вперед путевом листке настолько заведомо не было ни одной станции, где Елене хотелось бы в жизни побывать (и, даже наоборот – местами внятно маячили полустанки, куда она ехать категорически не желала) – что теперь, именно из-за этой заведомой безнадежности, Елена с хулиганским усердием совершала ежедневные диверсии против его природы: клала и клала все новые противовесы на негибкую железнодорожную машинерию, на рычаг железнодорожной
И новой фенечкой вдруг стало говорить с ним не как с идиотом, а будто он все понимает. И грузить его собой. Пока у него глаза не лезли на лоб. Максимально подробно проигрывать вслух все ноты, которые обычно никогда и до поверхности-то не доходят – снабжая все эти семантические провокации любовным тактильным сурдопереводом, как для глухонемого.
И то она запросто с ним делилась веселой историей, как сегодня загипнотизировала женщину в метро – по мотивам Рэдона: жертва сидела напротив – и чем-то напоминала медитативных рисованных пастелью героинь; и когда Елена расфокусировано на нее глядя, долго и сосредоточенно мысленно вставляла ее в рамку и дорисовывала вокруг цветы ее мыслей – та вдруг клюкнулась и заснула. Ровно в пред-рисованной позе.
То – объясняла ему, наглядно, что погода вокруг и заложенное вдруг ни с того ни с сего облаками небо – это просто прямое следствие нашего настроения. И с легкостью учила его, на практике, во время их прогулки, как створаживать взглядом облака и устраивать экстренные проталины в небе, когда срочно очень хочется солнца. Предупреждая его, впрочем, что прибегать к этому фокусу можно только в чрезвычайных ситуациях – только если действительно очень надо.
Умение, конечно, синоптически полезное – но довольно, как вскоре оказалось, опасное. И обоюдоострое. В следующую же прогулку, как только Воздвиженский, гугниво наморщив нос, взглянул на небо, оттуда ливанул такой ливень с громом и молниями, что ни до какого Покровского-Стрешнева они так и не добежали.
А пронеслись мимо трамвайных путей, скруглявшихся дугой на горке в начале Волоколамки, – как раз в том самом месте, где они с рыжей Эммой Эрдман однажды в детстве удачно оплавили на рельсах пятак (по наводке Елены, случайно подсмотревшей технологию у дворового отребья: положили монетку на наковальню рельса; в полном ужасе спрятались поодаль за кустами под холмом; и потом, дождавшись, пока заветное место прокатил первый трамвай, сразу подбежали к трамвайной линии, к своему литейному мини-заводику, и извлекли горячую, обжигающую пальцы, медную планету, острую с ребер, как бритва – и долго еще, вприглядку, возмещали этим визуальным леденцом реальный голод – потому как похоже их произведение искусства, и по размеру, и по первоначальной температуре, и по характеру остывания, и по плоскости, было на жженый сахар, янтарные глазки которого изредка выплавляла им дома на сковородке Анастасия Савельевна; Анастасия же Савельевна, с которой Елена поделилась вечером добытой медянистой пятаковой красотой, два дня с Еленой потом не разговаривала – самое страшное наказание, практиковавшееся ей – а потом взяла с дочери клятву, что никогда больше к этой разъездной гильотине она и близко с шалостями не подойдет), – по этим самым рельсам сейчас изо всех сил лупили водометные, горячие – как казалось, из-за испарины, и из-за того, что воздух и земля уже были перегреты – струи дождя, ударяясь в металлическое зеркало рельс и догоняя собственные отражения в парном воздухе под острыми углами.
Они с Воздвиженским сбежали вниз с трамвайного пригорка – по крутейшему мокрому склизкому склону, гравий на котором так глубоко врос в землю и осалился, а редкая мокрая трава с таким азартом намыливалась, чтобы ставить подножки, – что был один-единственный способ не скатиться кубарем: бежать, не останавливаясь, на скорости, не смотря под ноги – и оказались в парке, где годом раньше Елена сладостно прогуливала школу в гордом одиночестве, если не считать (а не считать таких реальнейших компаньонов было бы невозможно) взахлеб читаемых мертвых мужчин, компактно умещавшихся в ее школьном пакете – короче, где она частенько сиживала вместо уроков, в изумрудовой гуще, на лавке, с новой, очень старой, книжкой на коленях.