Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
– Если даже все колонии отколются – здесь, в Москве, такая же затхлая гэбэшная помойка останется. Но хотя бы прррибалты и чехи всякие – слава Богу! – вздохнут свободно! А здесь Конторрра никуда не денется. Будут перррестраиваться бесконечно, рррокиррроваться, из одного карррмана в другой деньги перррекладывать, человеческую маску, как заманку, Западу выставлять. Сейчас побольше денег наберррут от Запада – зубы на них подновят – и сррразу опять железный занавес захлопнут! – разборчиво, так, чтобы не осталось тех, кто б его не расслышал в подозрительно потрескивавшей телефонной трубке, скучал Крутаков.
– Между
– Ну, да, – тосковал Крутаков, – в сущности, ведь Горррби готов лишь пррримитивно ррразделить пррравящую паррртию, как бы, на две такие фррракции – на старррых отморррозков-маррразматиков-ленинистов-сталинистов – и на пррредпррриимчивых, кто помоложе – кто хочет лично жить как на Западе, а стрррану держать в таком же рррабском стойле, как и ррраньше – ну чуть-чуть выпускать паррр позволяя черррез газеты – да и то не слишком, с цензурррой. Ну или устррроить такую вот, как в Гэ-дэ-эррр была, систему.
– Увы, Женечка, я вообще не сомневаюсь, – возражала Елена, – что когда перед Горби встанет серьезный выбор – он моментально играть в демократа перестанет и обязательно второй Тяньаньмынь устроит. Ты вспомни Тбилиси! Отдал приказ – и не поперхнулся.
– Ка-а-аррроче: еще лет сорррок стррране по пустыне шастать! Вон видала – даже Сахаррров, старррикан невинный, которррый пррримитивно пррризывал их выполнять их же совковые уррродские законы – и то, как Моисей померрр – не дождался входа стррраны в обетованную эррру!
И каждый, каждый Божий день играла она с Крутаковым в эмоционально изматывавший телефонный пинг-понг, на умозрительном расстоянии – где радость за литовцев, Венгрию, из которой только что начали выводить войска («Начали, начали, правда ведь начали! Господи, неужели это правда!» – вопила она Крутакову в трубку – тоже до конца не верившему, что этот счастливый сон двух поколений диссидентов, наконец, сбывается), и за прочие, распрямляющиеся, как долго сжатые пружины, отвоевывающие независимость, оккупированные народы, – сменялась депрессивным чувством, что здесь-то, в опять ненастной, опять уже исхлестанной мокрым снегом, Москве, тюрьма, являющаяся самоею сутью государства, построенного семьдесят три года назад, никогда никуда не денется; и, ну, максимум будет выставлена на витрину Западу иллюстрация ненавистного фарисейского горбевского словечка «плюрализм» – вместо свободы: пара-тройка карикатурных, задавленных, кормящихся из того же кармана, инфильтрованных, дрессированных партий.
Случилась, тем временем, нежданная, нечаянная радость: Ольга Лаугард подошла к Елене на переменке, и напросилась сходить вместе с ней в ближайшую субботу в церковь:
– Мне интересно.
На Неждановой, как всегда, было жарко и полно народа. Свечи потрескивали, добавляя жару: круглые медные стойки для свечей перед иконами были все заполнены до предела – ни одного медного наперстка для новых свечей не оставалось вакантным – так что некоторые люди уже даже и лепили их (обжигая предварительно парафиновую подошву свечи для клейкости) на скользких медных скатах – и сгорбленная матушка Елена в черном платке кротко ходила по храму и выбирала крючковатыми пальцами огарки – как урожай. Звонко сбрасывая их в специальное жестяное ведерко с изгарью на кайме. Прочищала медные наперстки уже черным на конце, как у трубочиста, правым кривеньким указательным пальцем. И ставила в них новые, зажженные – ловя на красивое морщинистое личико зарево пожара.
Лаугард (подвязавшая кудрявую химическую аврору косынкой – завязав не под подбородком, а пропустив углы косынки сзади под волосами – и туго вздернув опять вверх, в кокетливый жесткий узелок надо лбом – отчего линия бровей ее, чуть со скандинавским намеком выступающие скулы, маленькие ровные губы, нижний срез подбородка, весь абрис лица – стали вдруг отчетливо-гранёными) умудрилась сразу же продраться сквозь толпу к центральному алтарю, и с любопытством вертела головой и разглядывала роспись. И если замолкала – то только на какие-нибудь счастливые пол-минутки: ей явно приспичило немедленно же проговорить всё непроговариваемое, обсудить всё необсуждаемое, и назвать всё неназываемое.
Елена на всякий случай чуток отошла от нее – на расстояние, которое казалось сколь дружеским, столь и безопасным – и встала на своем любимом месте, возле левой банкетки. Но через секунду оказалась вновь сцопанной Ольгой Лаугард, с прежней цепкостью, под локоть:
– Лена, Лена! – затараторила Лаугард ей в ухо. – Взгляни – что за стул у них тут такой странный! – и указала любопытным перстом, неожиданно, не куда-нибудь вбок – а на самый верх, под купол.
На купольной росписи изображен оказался, действительно, стул – простой, деревянный, комнатный стул, зависший в эфире.
Елена никогда прежде его не замечала, да и вообще как-то стеснялась слишком пристально глазеть на росписи в собственной церкви – не хотела, что ли, спугнуть тонких и куда более реальных образов, которые эти условные картинки высекали – и, как только загорались внутри параллели из знакомых текстов – она отводила глаза, и позволяла этим внутренним образам существовать в наиболее свойственном им привольном, вечном, пространстве – внутри, а не снаружи.
Лаугард же почему-то сразу выудила удивительную, парящую в эфире мебель взглядом:
– Ты глянь, какие у него ножки-то странные!
Выглядел стул, и вправду, крайне не канонично. Когда обе они, задрав головы, определенно долгое время на него смотрели – то невозможно уже было сказать, какая ножка торчит спереди – правая передняя – или задняя левая.
– Во-во, я те говорю: а рядом с ней какая?! Правая задняя – или передняя левая? – дергала Елену за руку Лаугард.
Словом, ножки стула заплутали где-то в вечности, и заходили, ум за разум, как буквы «к» в кубе Неккера.