Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Крутаков, чувствуя, что она дрожит и чуть не плачет, отвернув от него вбок лицо, обнял ее опять и, молча, не шелохнувшись, и, кажется, тоже пытаясь тянуть какую-то невозможную возможность, пролежал так, с ней на груди, еще минут пять.
И не сказал ни слова, когда она попросила проводить ее и поймать ей такси. Разом отпустил ее, молча встал, подобрал брошенную в прихожей на кучу Юлиного тряпья кожаную куртку, отпер дверь, молча ждал, пока она натягивала, усевшись в прихожей на паркет, свои успевшие просохнуть на батарейке носки и кроссовки; и, освещая лестницу противно чиркающими, слишком быстро догорающими спичками, останки которых он мерно сбрасывал себе под ноги, с ней бок о бок отмахал пять этажей вниз. Вовремя подхватил ее руку (так, что коробок со звучным звуком из его пальцев вытек в темноту, и иском не был), когда в пролете со второго на первый она чуть не грохнулась, не досчитав в темноте последних ступенек. И – вышел перед ней на улицу, в фиолетовый квадрат, маслянисто нарисовавшийся –
Воздух оказался неожиданно теплым. И удушливо влажным. Безобразие из-под ног удивительным образом за то время, пока они провалялись дома, успело местами стаять, – а местами даже утечь. И воздух теперь был таким же ноздреватым, как перекинувшийся в него испарившийся снег. Было слышно, как подтаивают и чуть снимаются с мест оставшиеся спрессованные снежные глыбины. «Наверное, сейчас ведь часа три-четыре ночи, не больше», – подумала Елена. Крутаков тоже никогда не носил часов. Выбирая мокрые, но хотя бы не затопленные участки асфальта, перескакивая с одного черного острова с тектоническими трещинами на другой, плашмя опрокидывая ее кисть в своей руке, он перемахнул по диагонали через переулок, но, вместо того, чтобы скользить вниз, по течению, к Трубной, нырнул в уже знакомую ей темную арку с черно-бурой экземой на потолке; прокрутил вокруг себя внутренний дворик – так же крепко держа Елену за руку – и, по странной, но точной траектории повторяя в воздухе их сцепленными ладонями геометрию своего тустепа по мостовой; просквозил проулок, казавшийся тупиком и, все так же не говоря ни слова, свернув, казалось, в никуда, довел ее вдруг до своей доброй знакомой – раздолбанной красно-черной кирпичной стены, как будто бы пережившей пожар, с выкусанным кем-то, удобным неглубоким полукруглым проемом наверху в середине: подсадил Елену, убедился, что она удачно спрыгнула с той стороны – где уровень смежного двора был резко выше («Смотррри, не наступи только», – напомнил он ей, заглядывая в проем из-за стены, о валявшемся в двух шагах от нее, уже как минимум год сорванном со столба, но, по всем признакам, до сих пор к сети подсоединенном, черном электрическом удаве, с которым Крутаков, на всякий случай, рекомендовал не связываться), удивительно легко подтянулся и перемахнул следом за ней сам. Меняя, как плоты, проулки, пахнущие намокшей, гнилой трухой старых домов, – скользя под бессильными слепыми спрутами выбитых ламп с жестяными веками, перемётанными через улицы и дворы (на десятках черных щупалцев-проводов), и чуть вибрирующими в темном влажном воздухе, – стараясь не зацепиться за дурной шлейф волокущихся за домами перепутанных электрических шнуров, водосточных труб и обжигающе ржавых пожарных лестниц, – свято следуя Крутаковской военной тропе сквозь внутренности задних дворов (загаженных настолько, что было даже жалко, что бежит макияж снега) и через черные разодранные пасти арок, разом заглатывавших их обоих в себя – казалось, с концами – и явно беззубо удивлявшихся, когда через очередной секретный лаз, у глухого облинялого грязно-абрикосового торца, на котором виднелся треугольный, двухскатный абрис крыши несуществующего (пристроенного когда-то вплотную, а теперь ампутированного) соседнего дома – им все-таки удавалось удрать, – они нанизали на себя искарябанный, словно ржавой наждачной бумагой по ликам домов Большой Сергиевский, с кое-где заколоченными, по-военному, чугунной амбарной штангой, окнами нижних этажей – и, наоборот, приглашающе открытым люком водопровода по самому центру улицы, между досками, поваленными прямо поперек дороги – видимо, с идеей облегчить соседям коловращения в слякоти разбитой в прах, взломанной (еще, видать, с осени) мостовой, по краям которой валялись явно противотанковые, безразмерные мотки спутанной проволоки и – невдалеке от люка – какой-то изъеденный коррозией китобойный гарпун, – и чуть более респектабельный Колокольников – с торжественно облезлыми, последний раз крашенными, похоже, при царе, фасадами и развороченным посреди мостовой переполненным железным мусорным ящиком, пьяно изблевавшим на асфальт все свое недельное содержание, – и Печатников со смятым, косым домом на ухабе, где окна первого этажа стремительно одно за другим становились криво-подвальными, будучи сикось-накось срезаны по самые зенки накатанной дому на глаза асфальтовой смирительной повязкой, – пробежали, не дыша, мимо кариатид, благостно нюхающих себе подмышки и кой-как несущих фронтонную фальш-крышу тихо разваливающегося ампирного двухэтажного сарая с вовсе незрячими нижними ставнями, наглухо заколоченными железными листами и варварской голубизной поверх крашенными, – и, дальше – воротя глаза прочь от жуткого нежилого двухэтажного особняка, предка века, провалившегося посередке, как изба после урагана, с торчащими во все стороны, вывернутыми костями, и скулами, и кусками внутренней облицовочной плоти на них, и бурой сгнившей кожуркой обоев, и вздыбленным сломанным деревянным хребтом, на котором как будто бы оттоптался некий невидимый голиаф, – и не было ни единого домика, ухо, нос, губы которого, или все лицо, или скелет, не оказались бы всмятку – везде, везде,
Вынырнули уже на Рождественском – перескакали через дорогу, перелезли через черную литую решетку по колено, и, продрапав по атавистичному снегу на горбе у бульвара, перелетели еще через одну изгородь, и еще одну мостовую – на правую сторону – счастливо оставив позади страшную, выщербленную, цвета запекшейся крови, с белесыми язвами, круглую кирпичную угловую сторожевую башню убитого Рождественского монастыря: в неживое тело башни были варварски вгвозженны, как гарпуны, три ржавых чугунных раструба, куда втыкались древки советского флажья на праздники – на самом углу с Трубной – и мимо этой башни Елена всегда в темноте проходить боялась, как мимо мертвяка, про себя всегда так и называя площадь – Трупной.
Проезжая часть была завалена коричневой кашей снежно-песчаных комков, оставшихся после снегоуборочной машины.
Разом вдруг остановились и обернулись: подтаявшие дома и церковные купола Петровского монастыря под горой внизу плавали в сиреневой дымке. Деревья, чуть вздрагивая напряженными загнутыми в зимней судороге кверху голыми пальцами ветвей, явно именно в эту секунду делали первый в этом году судорожный вздох, и дальше уже дышали ровно, поблескивая испариной, не замедляя движений – как обычно делают днем, чтоб не наплодить среди гуманоидов заик.
– Не-а, вот помяни мое слово: еще ка-а-ак стукнет, ка-а-ак подморррозит – что не дай Бог… – с позевывающим пессимизмом охолаживал Крутаков все ее попытки накликать весну.
Понеслись по Рождественскому вверх, к Чистым прудам, надеясь, что ледовые запруды оттуда, с нагорной местности, уже слиняли вниз, под малые горки. На бульваре не было ни души. И звуки их шагов, отраженные мокрым асфальтом, скатывающиеся по отсыревшим стенам, были такими гулкими, что казалось, если она добежит сейчас же вниз, до Пушкинской, и встанет там молча – то услышит даже его шепот.
Она натужно старалась разговориться с ним, как ни в чем не бывало: и, на бегу, оборачиваясь к нему, и жестикулируя руками, ничуть не менее выразительно, чем проходящие мимо деревья своими, излагала ему свою мюнхенскую теорию вирусов и антивирусов.
– К твоему сведению, даррра-а-агая, некоторррые люди – и сами – вирррусы. Так что ты не особо-то на пилюли им для лечения тррраться. Серррдобольная ты моя… – глядя в сторону, протянул Крутаков, уже откровенно зевая.
Когда дошли до монумента несчастной корове, жене упыря, в самом начале Сретенского, вместо того, чтобы продолжать путь по бульварам – по которым все равно за время их быстрой прогулки не проехало ни одной машины – Крутаков взял да и свернул вправо, в переулок – как будто бы они с ним шли к кирхе.
И у Елены отлегло было от сердца: ну вот же – они же с ним опять запросто гуляют как прежде – а не несутся куда-то с напряженными лицами.
Прошли сквозь белесую клубящуюся пятидесятиметровую паровую баню – вдоль бесстыжей квадратурной аркады вздыбленных горячих труб отопления – которые кто-то изъял из-под асфальта – что-то там, видать, внизу ремонтируя – и, временно, укрепил по верху, на такой высоте, чтобы под них спокойно могли проехать даже и грузовики – да так и оставил навсегда, в вечном неглиже раздрызганного гипса изоляционных утеплений – поверх уже заделанного асфальта.
Когда они уже почти дошли до костела, Крутаков вдруг не выдержал и резко дернул ее, чуть не вывернув ей запястье, развернул, и больно прижал к истошно заблеявшей, запаркованной на сигнализации, отчаянно грязной волге.
– Дуррра, ты что, не понимаешь, что я всё это вррремя тебя… – оборвал он сам себя и застыл, чёрно-вишнево глядя ей прямо в глаза, забрав дыхание, и сжимая до боли обе ее ладони.
– Что ты меня всё это время? Что?! Что? Что, Крутаков, ты со мной всё это время делал? – раздраженно переспросила его она. Не веря, что он посмеет договорить.
А про себя судорожно подумала: «Если вот здесь вот, в этом пустынном переулке, сейчас же появится такси – значит мне надо уехать – и я тут же поймаю эту машину и уеду сейчас же домой».
Из-за угла с мокрым визгом вылизнула черная волга с серыми шторками на заднем стекле – чей-то правительственный водитель возвращался, уже без седока, домой.
Елена вырвалась и замахала водителю рукой.
Тот, увидев на обочине явно безобидную парочку, затормозил, открутил переднее стекло, и согласился отвезти за трояк.
– Жень. Я должна сейчас уехать. Честное слово. Я загадала. Это ведь было невероятно, чтобы здесь появилась ровно в эту секунду машина. Я должна. Женечка… – повернулась она к Крутакову.
– Дуррра суеверррная! – заорал на нее Крутаков, шагнул к ней и опять с силой дернул, притянул к себе, потом, подав вперед, прижал уже к этой машине, схватил за затылок, и, насильно распечатывая ее то ли смеющиеся, то ли дрожащие, перед тем как разреветься, губы, начал ее жадно целовать.
У него на губах была крошка от булки.