Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
Ольга, в свою очередь, изумленно и кокетливо таращилась на Воздвиженского, как будто Елена, приведя его с собой в гости, впервые продекларировала, словно на какой-то мещанской таможне, наличие Воздвиженского в жизни – хотя, уж как Елене-то самой казалось – начиная с самых малоприличных сцен в Мюнхенском автобусе, Воздвиженский торчал рядом с ней у всех на глазах.
Увы, вместо втайне ожидавшихся Еленой от хозяйки дома веселых и бестактных провокаций, здесь, на кухонной сцене, Лаугард, педантично надев невесть где раздобытые дефицитные резиновые перчатки, с грохотом препарировала косточки вилок и лопатки блюдец в раковине.
– Что ж ты, Оля, нам плюшечек к чаю каких-нибудь не купила? – вычитывал хозяйке, считая, что острит, Воздвиженский, прихлебывая чай вприкуску с сахаром.
– Денег жалко было. Я очень скупа! – с очаровательной улыбкой, развернувшись к нему от раковины, поддержала шутку Лаугард. И, скидывая перчатки, с костлявым шелестом изобразила в воздухе причитающийся счетоводческий жест.
Все засмеялись.
«Как бы так оставить Воздвиженского, что ли, здесь? – всерьез размышляла, в унынии, Елена, чувствуя себя тем самым Ваней, которому с другими не смешно. – Пристроить бы как-нибудь хитро его вот на этой вот кухне, тоже – встроить, что ли, как-то? – рассуждала она про себя, как будто и Воздвиженский тоже был предметом гарнитура, который она зачем-то за собой таскала. – Не требую же я, скажем, вот от этого серванта, чтоб сервант начал, к примеру, сейчас скакать газелью, раз у него ножки есть. Ну что я еще могу для него сделать? – рассуждала Елена не о серванте уже, а вновь, по миллионному разу, о ничего не подозревавшем Воздвиженском, обсуждавшем в этот момент что-то, вероятно, чрезвычайно увлекательное, закадровым набученным голосом с Ольгой Лаугард. – Вон, Воздвиженский так уютно себя чувствует в технарском бытовом раю… Миллионы людей есть, с которыми он найдет общий язык гораздо проще, чем со мной… Что я, право слово? Чего я от него жду? Может быть, всё и вправду гораздо проще в том мире, которого я не хочу касаться? Может, надо просто накрепко забыть все эти свои бредни, гордыню, соблазн – амбициозное желание кого-то менять и от руки пририсовывать кому-то несуществующие перспективы?»
А на следующий день она снова, с упрямством анти-валаамовой ослицы, тащила Воздвиженского куда-то – в какие-то уже неудобоваримо буколические, серебряные, серебристо-песчаные, зеленые боры. Забивавшиеся вулканической пылью в уши сандалей и туфель. В мельчайшее сито капроновых гольфов. Которые (по очереди) и приходилось снимать, закатывать и укладывать, вытряхивать или нести за шкирку, крутя на мизинцах.
И опять шла шлюпочная круговерть – и шоколадные недо-початки прибрежного рогоза (с забавными лысоватыми капучинистыми чубами тычинок сверху) мерялись в воде ростом со спичками сосен цвета жженого сахара – маяча горячечными прическами-выскочками с темными великаньими кронами вровень: подростков рогоза сосны, на правах маленьких, пропустили вперед, а те забежали в воду, обмакнулись, да заглянули в озеро и, пользуясь форой (а также отнюдь не вертикальным положением зрителей в лодке) для оптического обмана, теперь конкурировали ростом отражения с великанами.
И очки Воздвиженского были аккуратно пущены в подводное плавание в мутную жижу на донце лодки: ускользнули между дырявыми, как будто банными, дощечками настила. Были вылавливаемы, обмываемы, оплакиваемы, обтираемы.
И жилистые желтые кувшинки показывали им крепкие кулаки со своих зеленых дрейфующих блюдец.
И на обратном пути – на взломе долгой и узкой пытки тропинки, где плечи были ощутимо сжаты с обеих сторон высокими корявыми зелеными дощатыми заборами со смоляными заусенцами чьих-то гэбэшных дач по бокам, – возле пыльной троллейбусной остановки за толстым грязным двойным мутным зеленоватым стеклом (с выбитыми по краю двумя стклянками-бедрами), похожим на усеченный фрагмент фасада алколоидной бойлерной, – Воздвиженский деловито наклонялся к неряшливым кустам с накипью агрессивных цветов, вида пенок с молока – которые источали невыносимый для Елены, резкий утрированный приторный запах – и, со смаком, умилительно сглатывая гласные, коротко, консонансно, в нос, констатировал:
– Жсмн.
И она даже уж и не тратила сил расстраивать его, что никакой это не жасмин, а чубушник – зловонный птолемеев чубук.
Забавляло ее, и, даже, пожалуй, слегка будоражило то, что ни разу, ни-еди-ного единейшего разу за все время их прогулок, к себе домой Воздвиженский ее в гости не позвал, а на все ее посильно-тактичные (да невозможно же уже – пять раз спрашивала!) расспросы о родителях он уходил в глубочайшую, войлочную несознанку, и так глухо менял тему, что в результате она махнула рукой и сама стала обходить эту, в конце-то концов, чисто территориальную проблему, за версту: не у него же в подъезде целовались. Жил он (единственное, что ей было известно, да и то с поправкой на его вечные тяжелые отшучивания) где-то в «немецких» домах. Достраивать загадочный закулисный антураж квартирного житья-бытья Воздвиженского приходилось по телефонным звонкам, по заднику звуков. Мать Воздвиженского (в те разы, когда Елена ему звонила – и как можно более любезно, как будто заранее оговаривая, что не рассчитывает, что ее узнают по голосу, каждый раз, как в проигрыше заезженной пластинки, одним и тем же терпеливым запевом, с внятной расстановкой, представлялась: «Здравствуйте. Это Лена. А Саша дома? Можно его к телефону?») по голосу почему-то воображалась Елене женщиной, на кухне надевающей белый передник, исповедующей культ «Домоводства» и «Кулинарии» и устраивающей из еды молчаливые церемониалы за большим круглым общим столом; с Еленой она говорила напряженным, коротко-натянутым, настороженным, и, как Елене казалось – слегка порицающим – но уж точно не ласковым – тоном. Закадровые пазухи квартиры, голосом выявлявшиеся – и особенно, особенно – удаляющимся жестким шагом от (специальной навесной полочки? столика?),
«Да? А кого ж Воздвиженский, в таком случае, интересно, стесняется – меня или их?» – спустя паузу, совсем недолгую, положив трубку, возражала самой себе Елена, зная, точно, ярчайше видя вот сейчас, как Воздвиженский в эту секунду напряженно отчитывается матери: «Пойду погуляю». И уже в прихожей бучит губы на допросы: «Когда придешь?». «Почему же он тогда боится познакомить меня с ними? Что на весах? Родители ему с гарантией скандал закатят, если увидят, какая оторва их мальчика с пути истинного воротит? Или… – или наоборот, боится, что я его брошу в тут же секунду, как только краем глаза увижу жизнь, которая у него там, за трубкой? Неужели он не понимает, что это все равно, что это не важно ни на секунду, что мне на это наплевать, что это шансов ни уменьшает – ни увеличивает, что единственное, что меня интересует, – это его собственный, вот сейчашний, сегодняшний выбор?»
У себя на кухне на следующее утро Елена музейно кромсала ножом курагу и грецкие орехи, и засыпала всю эту волшебную съедобную бижутерию в сухой геркулес – имитируя мюсли – так ненавистные ей в Баварии – а теперь с такой феноменальной, космической скоростью добывавшие для нее заодно из потусторонних пространств и крикливого Куки. И прокуренную медведицу Маргу. И фиолетовый язык молчаливого, но живого, безусловно живого, Бэнни. И трапеза превращалась в сеанс сладчайшей телепортации.
– Еда – эта ведь, собственно, всего лишь акт ностальгии. Ты не находишь, Сашенька? – пела она, на одной ироничной ноте, дохлебывавшему напротив чай Воздвиженскому, зашедшему за ней, чтобы, по ее же просьбе, проводить ее на базар (где, в основном, торговали никакие не деревенские, а ментовского, взяточно-приблатненного вида азербайджанцы) – чтобы она могла без эксцессов и домогательств купить деликатес – молодой картошки.
Геркулес густо заливался тянучим сгущенным молоком с сахаром, из косо вспоротой дефицитной банки, и подробно размешивался чайной ложкой.
Воздвиженский всё косил глазом куда-то в прихожую и, наконец, решился и фрякнул:
– Я с тобой не пойду, если ты пойдешь с этой старушачьей сумкой на колесах.
– Что?!
– Не бери эту сумку, говорю.
– Что?! Что за жлобство! – разъярилась вдруг она. Поход с ветхой танковой телегой, от Глафиры еще доставшейся, на базар казался ей прекраснейшим остроумным перформансом – а теперь ее готовились удовольствия лишить! – А я с тобой, Сашенька, вообще тогда больше никуда не пойду!
– Ну ладно, ладно – я обещаю: я сам всё понесу. Только давай не будем брать эту сумочку. Я прошу тебя. Я стесняюсь.
А на базаре Воздвиженский зорко проверял, не обвесили ли ее, и не обсчитали ли. На две золотые картофелины. Размером с горох.
Одно, впрочем, качество в Воздвиженском поражало: вопреки всем внешним вторичным признакам, со скоростью, чуть ли не превышавшей ее собственную (прямо пропорциональной, видно, предшествующему вакууму), Воздвиженский алчно, буквально трясясь от жадности, с пубертатным голодом, заглатывал книги из тех, что она стопками, охапками, вязанками, регулярно притаскивала от Темплерова, и что в единичных, избранных дозах, Воздвиженскому перепадали от Елены секонд-хэндом: по контрасту с Дьюрькой, Воздвиженский никогда не выбирал книг по истории и политике – но всегда эмигрантские романы, проматывал их за пару ночей – и сдавал ей книги обратно – и она охотно кидала вязанки все новых и новых дров и плескала нового горючего и в эту топку.
Курсы при университете (которыми Елена, правда, и так манкировала из-за нежелания встречаться с Семеном) давным-давно закончились. Железобетонным звуком нагрянули вступительные экзамены. И когда Елена приехала в университет узнавать расписание, знакомый старшекурсник-хамелеон, отведя ее в сторонку, намекнул, что знает преподавательницу универа, с которой «можно решить вопрос о поступлении» – объяснив, что иначе-де, «со стороны», «шансов поступить ни у кого нет». Короче, с самым интимным видом, предложил свести с преподавательницей, бравшей взятки за поступление.