Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Шрифт:
«Если бы мать умудрилась даже занять где-то денег для этого – это будет не по-настоящему», – рассудила сама с собой Елена. А формулировка «нет никаких шансов» только подстегнула ее уверенность. «Ах, значит, шансов ни у кого нет не по блату поступить? Прекрасно. Тем явнее будет чудо», – сказала она себе.
И, заключив личный двусторонний договор с гораздо более высшими инстанциями, перед каждым экзаменом она с веселой уверенностью заходила в храм на Неждановой, молилась перед иконой Взыскания погибших – и только потом уже бежала оттуда, переулками, в университет.
И осенью началась новая жизнь.
Воздвиженский отправился в свой физмат, он же мехмат, он же физтех. Елена всё никак не могла запомнить – а теперь
– Ты в курсе, какие у нас новости-то! – едва поздоровавшись, затараторила та, жилисто натягивая горло.
– Вы имеете в виду заявление Ельцина, что, по его сведениям, к Москве десантные военные части движутся?
– Да нет, о чем ты! Нашла с чем сравнивать! Наша Гюрджян замуж за своего немца выходит! За того самого, у которого она в Мюнхене жила!
Не успела Елена охнуть от радости за Гюрджян, как была оглоушена вопросом, в охапку:
– А вы с Сашей-то Воздвиженским поженились уже? – Анна Павловна деловито укладывала в сумочку проездной, и тон ее подразумевал, что неизвестна только дата визита в загс.
И, вперемежку с отнекиванием, съёжившись, и уже задним ходом отступая, выдумывая срочные дела, Елена с ужасом почувствовала, что…
– Я не поняла – как? – разочарованно тянула ей вслед Анна Павловна. – Все же были уверены, что уж вы-то женаты давно! Такая пара!
И – почему, по какому-такому неизбежному действию механизма от противного – Елена и сама себе не могла объяснить – но от этой кошмарной, внешней, ни к чему на самом деле не имевшей никакого отношения, фальшивой, ноты – она вдруг сдалась.
И уже через минуту, страшно быстро шагая по асфальту, избегая наступать на редкие, впечатанные в него, как аппликация, первые палевые кленовые листья, и с остервенением перепрыгивая через свежие перекопанные пахучие пропасти водопроводных траншей, она навзрыд выговаривала себе: «Да что это я, право слово? Как же можно приручать того, за кого я категорически не могу отвечать?! Ведь сейчас ведь и вправду начнется какое-нибудь кошмарное мещанское жениховство! Я и так уже перебрала весь хребет молочного мальчика по косточкам. Если и дальше… Нет – куда ж дальше? Его выбор. Его жизнь. Нет, я допускаю, что он, наверное, очень хочет, чтобы я была в его жизни. Но жить тем же, чем живу я – он не хочет, да и не может. Просто бить себе по рукам – если еще раз…»
Воздвиженский зашел к ней домой по пути из института. И, сидя на собственном письменном столе, тщетно пытаясь съелозить в сторону с толстой клеенчатой университетской тетради по античной литературе, на жесткий край которой она неудобно уселась, притянув Воздвиженского к себе теми самыми руками, по которым обещала себя в подобных обстоятельствах бить, она с какой-то чудовищной легкостью и подробностью, все никак не в силах оторваться, запоем, всласть, зная, что это – в последний раз в жизни, целовала и мучала его ни о чем не подозревающие нетерпеливые губы – с чудовищным чувством, что через секунду столкнет его в пропасть, где ему самому выбирать: отращивать себе крылья или ухать булыжником вниз.
И, ласково выставив его, размаянного, разгоряченного, милого, за дверь, ему о своем приговоре сказать как-то позабыла – прекрасно зная, по предыдущей его невербальности, тактильности и щенячести – что когда она вдруг исчезнет, перестанет ему звонить, не станет видеться с ним, а на его звонки станет любезно, с самым что ни на есть дружеским трёпом, отповедовать, что дико занята в универе – никаких взрослых вопросов он ей задать никогда не решится.
Глава 8
Стилёк факультета журналистики, сводившийся к ленивому дымящему флирту ничего нигде не пишущих журналистов, внизу у курилки,
Тусовки в университете, куда она поступила уже по собственной жажде, казались неким кощунством.
И в результате жизнь быстро выстроилась по крайне неравнобедренному треугольнику библиотек: Историчка (в любимой Москве Нагорной); Иностранка (на задрипанной Яузе, напротив гвоздя сталинской высотки, где останки старой Москвы – даже те, что были грубо пережёваны, переварены космополитическими большевистскими желудками и отрыгнуты – обрывались с такой драматической быстротой, что столица, в промежутке буквально из четырех кварталов, превращалась в грязную промышленную спитую провинциальную окраину); и, в следующем полугодии с боями добавившаяся третья вершина – Румянцевка (которую пришлось брать штурмом – в которую, прямо как на чересчур кровавые фильмы, детей до 18-ти лет не пускали: «Видать, из-за упыриного имени», – решила Елена. И на всякий случай, суеверно, никогда даже и в шутку-то не прикладывала к библиотеке страшной, официальной, кликухи, не желая поминать нечисть даже на словах, – боясь, что иначе не сможет там сидеть заниматься. Зато – так приятно было воскрешать незаконное румяное дореволюционное имя! И – главная библиотека страны сдала осаду до совершеннолетия Елены – ключом стал с какими-то неприличными алхимическими хронологическими подлогами выбитый через благожелательного преподавателя с кафедры литературной критики университетский допуск в спецхран – к залежам законсервированного тамиздата).
Универ удобно и по-ручному ужал себя до выдачи списка литературы, нечастых коллоквиумов – и приема письменных курсовых и экзаменов.
Взбираясь на Ивановскую горку, в Историчку (в которой водились волшебные твари – микрофиши; и, наудив, можно было разглядывать в специальный то ли микроскоп, то ли телескоп, четвертую эклогу Вергилия в верстке поднебесной древности), Елена, скорее из шалости, чем из тоски по вонючему дворику, завернула к тем лазам в Солянские подвалы, где уже два года как с половиной тому назад – во времена, которые теперь она считала архаичным, анекдотичным, апокрифическим детством – впервые, после похода со Склепом, фантасмагорическим образом ей была явлена Крутаковская картавня в подвальных потьмах: но знакомый вход оказался забит наглухо железными листами; да еще и забелен грязной жасминовой масляной краской; так, что выйдя из двора и продолжив путь в гору, к бывшей тюрьме НКВД (ненароком снова переименованной молвой в Ивановский монастырь – хотя наследников палачей оттуда всё так и не выселили) по улице какого-то безвестного ей Забелина, она рассудила, что теперь название этой улицы вполне логично: «Всё у нас, типа, в стране забелено, и на всё у нас забито».
Воздвиженский подкараулил ее утром в метро – случайно, разумеется совершенно случайно, – когда она ехала в универ: за версту выглядывал ее, и как бы ненароком подошел к ее вагону, в страшных, чудовищных, казавшихся бутафорскими, приборах с оптическим прицелом – вдруг сменив свои изящные с тоненькой металлической оправой очки на пластмассовых гигантов с гипертрофией линз, от которых его глаза выныривали из габаритов головы в самых неожиданных местах; и зрачки плавали как бешеные рыбы в стереоскопическом аквариуме.
И сжимаясь, ёжась от внутреннего вчувствования в него, ведя эту партию как будто сразу за двоих, с обеих слепых сторон поля, с заведомым проигрышем обоих, садясь – без него – в вагон метро (как, ну как ему можно объяснить – тем более ведь не задает ни одного вменяемого вопроса!), Елена с какой-то беспомощной мстительностью говорила себе, что еще не известно, кто из них больше страдает: кто из них – тростник мыслящий, а кто – тростник бессмысленный.
И решила впредь, до поры до времени, ездить в университет на троллейбусе.