Распутин
Шрифт:
Совсем новенький и в мирное время довольно сонный городок кипел теперь бешеной жизнью. Войска всех родов оружия: пехотные полки, стройные красавцы кубанские казаки и горцы в их живописных воинственных костюмах, артиллеристы, моряки заливали его улицы разноцветным морем. Крики людей, ржание лошадей, звон батарей, вой и стрекотание аэропланов в сияющей вышине, резкие звуки рожков, тяжелое бухание военного оркестра в городском саду — все это сливалось в одну грозную симфонию войны. А в огромном порту внизу, где темные дымы судов нарядно смешивались с голубыми тонами моря и жидким солнечным блеском в мелкой веселой волне, царила невообразимая теснота и суета. Огромные серые транспорты с черными номерами на высоких бортах были уже подведены к пристаням, маленькие катера весело и бойко бегали туда и сюда; в одном месте под берегом стройной шеренгой выстроились длинные низкие многотрубные миноносцы; крейсера и броненосцы, дымя, замерли посредине порта, а среди них, над ними царила серая тяжкая громада колоссального дредноута «Екатерина»
И Володя, и Ваня стояли со своим полком на цементных заводах за Станичкой. И Володя гордился, что он — часть этой страшной русской силы, и знал про себя, что он и здесь свое дело сделает так, как полагается, как сделал он его на Западном фронте. Судьба хранила его: в тех страшных боях он не получил и царапины, хотя от полка не осталось и четверти. И Ваню захватывала против его воли эта мощная симфония войны, но он все же не забывал ее главной цели: сперва ударить всею мощью вооруженных народов по Вильгельму, а затем заняться и Николаем II. В глубине души он немножко раскаивался, что поступил в пехотный полк: эх, если бы приписаться, например, к казакам-кубанцам и надеть эту серую черкеску с газырями, сбоку подвесить кривую гурду, а у пояса сверкающий серебряной насечкой кинжал, сзади накинуть башлык — вот ловко бы было! Недурно, конечно, было бы также быть хотя мичманом на этой чудовищной «Екатерине» с эдаким хорошеньким кортиком на лакированном ремешке сбоку… Но всего лучше, всего поэтичнее, всего отважнее было бы идти в летчики, чтобы носиться за облаками и поражать оттуда отжившее средневековье, феодализм и все эти глупости страшными бомбами… Но с другой стороны, тяготила его военная служба прежде всего этим отсутствием свободы. Феня, знал он, в Геленджике, всего в сорока верстах отсюда, ему хотелось ужасно пройти мимо нее эдак равнодушно и только холодно козырнуть ей в случае встречи этой, повязанной черным, рукой: он был ранен штыком в руку, но остался в строю. Но о поездке в Геленджик и думать было нечего: с минуты на минуту ждали посадки на транспорты и выхода в море на помощь союзникам, которые упорно, но бесплодно лезли в Дарданеллы, несли большие потери, но сделать ничего не могли…
— Па-азвольте… Это вы, бывший коммунист? — вдруг услыхал он в суете Серебряковской удивленный знакомый голос.
Он поднял голову — пред ним стоял, улыбаясь своей холодной улыбкой, доктор Константин Павлович Сияльский.
— А я гляжу и своим глазам не верю… — продолжал тот. — Коммунист-интернационалист и вдруг в защитники милого отечества превратился… Откуда вы опять к нам свалились? Куда направляетесь?
Они присели к липкому мраморному столику неопрятного кафе.
— Нет, нет, черт бы вас побрал со всей этой дурацкой войной вашей! — раздраженно говорил Константин Павлович. — И вообще это дурь порядочная, а так, как ведется она у нас на Черном море, это даже и за пределы дури выходит. Ну прямо житья никакого нет!
— Неужели так неприятель беспокоит? — удивился Ваня. — Германские крейсера или турки?
— Какой там черт германские крейсера! — воскликнул тот. — Свои! Начальство, чтобы черти его взяли, проклятое! Ведь меня сюда стражники арестованным доставили — только что вырвался…
— Зачем? За что?
— За попытку к измене дорогой родине…
— Да что вы говорите?!
— Факт!.. Вы помните, как у нас в пансионе комнаты расположены? Ну, терраса большая выходит ведь на море, а кухня внизу. Столовая сейчас же за террасой, рядом, так что, когда несут что из кухни, то проходить надо по террасе. А в столовой у нас лампа висела, и Асе вздумалось приладить к ней эдакий красный абажур, черт бы его совсем подрал. Ну, сидим мы это на днях, ужинаем — ветрено было, так мы с террасы в столовую перебрались, — сидим это, разговариваем и вдруг слышим шаги, команда, стук винтовок на террасе. Что такое?! Выскочили: отряд матросов с каким-то лейтенантом во главе. Что такое? В чем дело? «Вы сигнализируете в море красными огнями!» Да вы ополоумели?! Какими огнями?! Зачем?! «Не сметь так разговаривать! Теперь время военное…» Ну, черт вас раздери со всеми вашими военными временами — стали разбирать дело. Оказалось, шел вдоль берега дозорный миноносец и, увидев, что с моей дачи сигнализируют туркам красными огнями — между прочим, турок мы еще ни разу видеть не удостоились, — высадили отряд для арестования меня. Понимаете? Горничная, внося и вынося блюда, конечно, отворяла и закрывала дверь, и наша красная лампа, чтобы черти ее взяли, то открывалась им, то скрывалась от них… Я взъерепенился: как вы смеете? Я живу здесь двадцать пять лет — меня не только все собаки, но и шакалы все знают, а вы, мальчишка… Дурак понял, конечно, что сел в калошу, но с другой стороны, и мне, конечно, по законам военного времени положения выражаться так, да еще при матросах, нет… Ну вот и привезли сюда… Насилу от дьяволов отвязался… Но самое милое в этом то, что в то время, как они ловили меня на измене, турки прорвались к Туапсе и обстреляли с судов и город, и вокзал, и железную дорогу!.. И разве это одно: света в доме зажечь не смей, сжигать хворост на корчевках
И он торопливо исчез в водовороте Серебряковской. Ване было неприятно его враждебное и пренебрежительное отношение к войне и военным, он чувствовал себя немножко оскорбленным за армию, но с другой стороны, много правды было в его словах о беспорядках и всякого рода безобразиях как в тылу, так и на фронте. И еще неприятнее было то, что он постеснился спросить его о Фене. Расплатившись, он пошел по Серебряковской, то и дело козыряя бесчисленным офицерам, толпившимся на широких тротуарах. Оборванные мальчишки сновали по улицам и, надсаживаясь, из всех сил кричали: «Экстринные тилиграммы! Только что получены! Экстринные тилиграммы!..» Ваня купил еще влажный узенький листочек — бумаги газетам уже не хватало — и остановился у окна какого-то магазина мод, чтобы прочесть телеграммы. Содержание их было обычное: мы где-то выпрямили фронт и отошли на заранее подготовленные позиции. В Германии был страшный голод, и она была накануне революции. Доблестные американцы заявили, что они будут биться за цивилизацию и справедливость до последней капли крови… Было противно…
А сзади в зеркальное окно широко раскрытыми глазами и испуганно, и радостно, смотрела на него Феня. Она была в смятении: показаться ему? Позвать? Стыдно, страшно… Дать ему уйти? Невозможно!.. В самой глубине души мадам Жозефин из Варшавы еще тлело горячее воспоминание о стройном красивом мальчике с бурными речами, искрометными глазами и о его ласках. Конечно, идти жизнью с ее Яковом Григорьевичем куда спокойнее и тверже, но иногда в минуты меланхолии она вспоминала о Ване и — плакала. И вот теперь он вдруг встал перед ней, такой возмужавший, суровый, с так знакомой ей гневной складочкой между бровей, затерявшийся и одинокий в этом чужом ему городе. А завтра, послезавтра, говорят, их повезут Бог знает куда… Сердце сжалось… Ваня, сделав сурово фронт проходившему мимо генералу, шевельнулся, чтобы идти. В одно мгновение мадам Жозефин — она в магазине была одна, мастерская помещалась сзади — вылетела на тротуар и осеклась: она не знала, как теперь она, замужняя женщина, должна назвать его. Немыслимо же по-старому…
Ваня вдруг оглянулся. В глаза ему бросилось молодое красивое женское лицо, в котором было столько радости, столько испуга, столько чего-то близкого и дорогого было в этих прелестных глазах, стыдливо сиявших на него, в этих полных румяных губах, боявшихся улыбнуться… Не может быть!.. Но нет, она… И как пополнела, как возмужала!.. Как одета! Гневная складка между бровей стала заметнее, сурово захолодели глаза, и рука поднялась к серой папахе — их гнали чуть не под тропики, но папахи остались — и, споткнувшись языком, хрипло, нелепо он сказал:
— Мое почтение!
И это мое почтениесказало мадам Жозефин, что Феня в его сердце еще жива. Она робко улыбнулась ему и, протягивая руку, пролепетала:
— Но… зачем же так?
— А… как же? — сурово спросил Ваня, все же принимая ее руку. — Неужели вы думаете, что в жизни можно все забыть, все простить?
— Ваня… милый мой мальчик… — вдруг пролепетала она, и в глазах ее налились слезы. — Вы уходите… Бог знает куда… Не сердитесь, забудьте… Идемте ко мне в магазин… Или нет: лучше… лучше приходите на мол к вечеру… так часов в шесть, в семь… Хорошо? Я так рада вас видеть… Так хочется поговорить с вами… напоследок… Да? Ну, скажите же да!
Знакомые милые интонации грудного голоса ее, эти теплые смущенные глаза растопили сердце Вани — и как она похорошела! — и он, волнуясь, сказал:
— Лучше бы, может быть, не надо… но… но хорошо… да…
Она благодарно взглянула на него своими сияющими глазами и, пожав ему руку, скрылась в магазине. Ваня, задумчиво потупившись, пошел дальше. В душе неудержимо вставали прожитые с милой девушкой дни, далекий тихий Окшинск, где он впервые встретил ее, ее молодые, стыдливые, но страстные ласки, и сердце горячо отзывалось этим воспоминаниям, но вспоминал он о ее измене, и снова между бровей набегала гневная складка. В глубине души он понимал уже, что это было неизбежно, что так было лучше — куда бы он, студент, делся с ней прежде всего? — но было жаль отказаться от роли оскорбленного. И с большим трудом дождался он заветного часа и, пробравшись в водоворотах порта, вошел на мол. Солнце уже село за синими холмами Абрау-Дюрсо, и закат горел красным необъятным пожаром. И было красно море, и небо красно, и страшные броненосцы были красные, и, красный, поднимался из бесчисленных, казалось, труб дым к красным облакам, и были красны дома, и чайки, и люди, и могучий красавец Тхачугучук, свидетель его былого счастья — точно заревом мирового пожара облилась вдруг вся земля, и море, и небо, и все. И чем-то зловещим повеяло вдруг в душу…