Распутин
Шрифт:
Вот зачастил наконец что-то рожок и на Ванином транспорте. Раздалась суровая команда. Зазвенели звонки с мостика в машину. Ваня впился глазами в это бледное, искаженное жалкой улыбкой лицо. Она плакала и крестила его. Сухо просыпалась барабанная дробь, и снова могуче и властно загремело по взбудораженной воде гавани «Боже, царя храни». Ура! — отвечали набережные и пристани, трепеща платками и шляпами. — Ура… Она, жалко согнувшись, уткнулась лицом в платок и вся тряслась. Но что было тут отдельное маленькое горе?! Тут слышался размах такой силы, такое торжество, такая удивительная, опьяняющая красота, что человек забывал себя совершенно и помнил только одно: Россию. И гордо вился за кормами военных судов андреевский флаг и на транспортах флаг трехцветный, милая эмблема милой России.
— Вперед! До полного!
— Царствуй на страх врагам… — властно и грозно и красиво пели медные трубы в солнечном просторе. — Царь православный…
— Ура… Ура… — исступленно
И когда Ваня, оторвавшись, — она слилась с толпой, и ее не стало видно — взглянул вперед, в море, он, интернационалист, пацифист, революционер и все, что угодно, прямо затрепетал от восторга: по солнечному голубому морю, под необозримой грозной тучей черного дыма стройно ими дредноуты, броненосцы, крейсера, транспорты, миноносцы, подводные лодки — всего более восьмидесяти дымов! И везде мужественно гремела на кораблях музыка, и летело с берегов, замирая, уже едва слышное ура.И многие лица на кораблях были покрыты слезами, и никто не стыдился их, и все глаза сияли гордостью, сумасшедшим восторгом, и все в эту минуту были уверены, что свое дело они сделают.
— А, Ванюха, каково?! — восторженно сказал Володя. — Какой-то сон наяву…
— Удивительно! — восторженно сказал Ваня. — Поразительно!..
И они, глупо улыбаясь, крепко жали один другому руки и старались, как бы не расплакаться.
Леденя души своей чудовищной силой, под густыми султанами дыма, растянувшись на несколько верст, русская армада медленно исчезала в голубых далях моря, но долго, долго не расходились толпы на солнечном берегу, делясь небывалыми впечатлениями. И послышались тревожные голоса: как-то Бог их пронесет еще? И «Гебен» с «Бреслау» рыщут вдоль берегов, и подводные лодки вражеские стерегут, да и мин сколько разбросали везде, стервецы…
— Что?! — раздраженно и гордо летело со всех сторон. — А «Катерину» видал?! Она твоему «Гебену» такого пфефера насыплет, что больше и носа в наше море не покажешь… «Гебен»!.. Дерьмо какое…
Но все же было тревожно…
И вдруг на другие сутки маленькая белая радиостанция на мысу поймала радостную весть с «Екатерины»: десант произведен благополучно. Город радостно расцветился флагами. Даже спекулянты, и те ходили именинниками. Все затаилось в тревожно-радостном ожидании: а ну, что дальше? А там, на далеких берегах, среди апельсиновых садов и стройных минаретов серая армия, в груди которой еще не погасли огни, зажегшиеся в Новороссийске, вдруг в неудержимом порыве среди грохота пушек гордо рванулась вперед и — маленькая беленькая станцийка на мысу снова поймала невидимые волны с «Екатерины», и чрез четверть часа город, а чрез несколько часов и вся Россия услыхала два коротеньких, но торжественных слова: Трапезунд взят.
Все ликовало. О страданиях и потерях никто и не спрашивал. И снова разгорелась надежда: авось народ, несмотря на все тление, идущее из Петрограда и отравляющее всю страну, справится со своей задачей…
Ликовал и Яков Григорьевич. Он только что приехал из Ставрополя, где он пустил в ход производство консервов для армии. Он сидел в своей комнате и солидно и оживленно щелкал на счетах. А в соседней спаленке, запершись на ключ, глядела на совсем свеженькую фотографию сурового молодого воина и давилась счастливыми слезами мадам Жозефин. И тревожилось ее сердце: да, торжество, конечно, но жив ли, жив ли он? И чрез три дня на почте до востребования она нашла телеграмму: «Жив, здоров, тоскую по тебе. В.».
Ну, мадам Жозефин из Варшавы… — весело говорил Яков Григорьевич, прощаясь с женой перед отъездом в Москву, куда его вызвал телеграммой Георгиевский. — Действуй! И помни: будешь ты у меня в собственном автомобиле скоро разъезжать… Только вот насчет наследника, смотри, хлопочи.
XVIII
КОГДА ПОТУХАЮТ ОГНИ…
Кавказская армия точно увязла в диких горах Малой Азии. Правое крыло ее делало небольшие успехи, медленно продвигаясь по солнечному побережью на запад и занимая один за другим эти маленькие городки и селения с острыми минаретами среди апельсиновых садов, спящие по берегу лазурного моря, а центр и левое крыло терялись в диких и пустынных анатолийских горах. Положение армии было чрезвычайно тяжелое и, по мере того как близилась зима, становилось все тяжелее и тяжелее: в долинах, пестро расцвеченных коврами осени, было еще тепло, почти как летом, а на уже побелевших высотах за Эрзерумом выли среди голых утесов вьюги, и по ночам стояли крепкие железные морозы. Подвоз необходимого армии продовольствия и снарядов был чрезвычайно затруднен: только вьюками можно было проходить этими узкими горными тропами, вьющимися часто над головокружительными пропастями. Жалкие шинелишки солдат совсем не грели, а обувь по старой русской традиции быстро превратилась в жалкие опорки, державшиеся только на веревочках, а затем сносились и опорки, и многие солдаты шли совсем босиком. Это было еще
В армии, усталой, истощенной, наполовину больной — дизентерия, оспа, тиф, — стоял глухой ропот, но железная дисциплина, которой покорил эти человеческие стада великий князь Николай Николаевич, во-первых, а во-вторых, острое сознание своей беспомощности среди этих каменных пустынь, своей отрезанности от всего мира держало эти сотни тысяч страдающих людей в покорности, хотя часто глаза их загорались злобой, и крепко сжимались кулаки в глухом, но бессильном бешенстве. Но что сделаешь? Куда побежишь? Так хоть пара сухарей в день перепадает, а пошевелись, сломай все дело, придется погибать совсем… И они шли медленно вперед, озлобленные, больные, замученные, и в газетах, умалчивая, конечно, о невероятных лишениях их, чуть не ежедневно отмечалось продвижение вперед доблестной Кавказской армии, хотя решительно никто не мог дать себе ясного отчета в том, куда и зачем эта доблестная и железная, и победоносная Кавказская армия продвигается. Все как-то предполагали, что об этом знают только вожди ее, что в их руках сосредоточены какие-то величайшие тайны и цели этого огромного человеческого страдания.
Н-ский пехотный полк, в котором служили Володя — теперь поручик Похвистнев с Георгием за штурм Трапезунда — и Ваня Гвоздев, стоял за Эрзерумом в горах. Было боевое затишье. На высотах в снегу в окопах мерзли передовые части, мерзли так, что, казалось, и душа сама вымерзала, и мозг уже автоматически отмечал редкие признаки жизни в этих снежно-каменных пустынях: где-то прошумел обвал, где-то вдали стукнул одинокий выстрел, пронесся, воя, аэроплан на разведку. И опять ничего: глубокий покой, тишина и душу леденящий холод, холод, холод, от которого можно с ума сойти…
Холодно было и в деревнях, в этих первобытных, грубо сложенных из камня и темных саклях с плоскими крышами, земляными полами и дымящимися очагами. Нестерпимо донимали блохи. Угнетало безделье — главным образом тем, что голову было нечем занять, и потому в ней неудержимо рождались думы, унылые думы о доме, о прежней милой жизни, о безнадежно затягивающейся войне, о наших тяжелых поражениях на Западном фронте, о своей личной беспомощности в этом страшном водовороте событий, о какой-то точно обреченности своей в этих пустынных диких горах, отрезанных от всего света. И томила та мука, о которой, описывая войну, обыкновенно умалчивают, — мука о женщине: этот лик войны, это ее скрытое, но тяжкое страдание принято для чего-то замалчивать. Тысячи, миллионы людей и большею частью здоровых и молодых были силою вырваны из привычной обстановки и вдруг поставлены в условия вынужденного целомудрия — и наяву, и во сне их мучила тоска по женщине, все нарастая и часто превращая их жизнь в тяжелый кошмар. И одни из них говорили об этом словами ужасающей грубости, а другие молча, стиснув зубы, несли эту муку, но всем, всем, всем хотелось кричать об этом голоде своем исступленно и дико. Нигде, может быть, даже в монастыре, не сильна так тоска о женщине, как в армии на войне!
В темной, низкой и душной сакле у скудного огонька сидело четверо офицеров: Володя Похвистнев, Ваня Гвоздев, их однополчанин Григорий Иванович Клушенцов, который бросил свой солнечный хуторок на побережье и с охотой пошел на защиту родины, — одно дело было казнить имана Мадали, а другое — стать на защиту России, — и их общий приятель летчик Алексей Львов, крепкий, простой и прямой человек в выцветшей кожаной куртке с Георгием в петлице. За грубыми каменными стенами сакли чувствовался непогожий и студеный день. Может быть, раньше и были в сакле следы какого-нибудь достатка, но теперь с голых стен ее глядела самая жестокая нищета. В затхлом воздухе тяжело пахло дымом, мокрой одеждой и сыростью запущенного жилища: мужчины все покинули аулы и ушли в горы, а дома остались только древние старики да перепуганные женщины с детьми, которых томил уже жестокий голод.