Распутин
Шрифт:
Он хотел было записать еще что-то — особенное, значительное, — но было неясно, как и что, и он от усилия вспомнить и формулировать это значительное почувствовал усталость и желание спать. Он запер свою тетрадь в стол, помолился и лег. И в то время как, засыпая, он думал о скором приезде жены — он очень тосковал по ее ласкам, — в эти самые часы нажатая кнопка с семью магическими буквами уже произвела свое действие: за тысячи верст от Могилева во мраке поздней весенней ночи миллионы очень уставших людей неслышно передвигались туда и сюда, уставляли по-новому пушки, конница черной змеей уходила в темноту, летчики возились около своих машин, готовились лазареты — все это с тем, чтобы ранним утром, исполняя державную волю своего венценосного вождя, или потерпеть очередное поражение, или одержать бесплодную победу, и во всяком случае выбросить из ужасной и бессмысленной жизни этой в иной, лучший мир тысячи и тысячи человеческих существ…
XX
НА БРОШЕННОМ ХУТОРЕ
Мобилизация
И вот вместе со всеми запасными его возраста он явился в Самару к воинскому начальнику, долго до головной боли толкался в этой серой, возбужденной, вонючей и сквернословящей толпе на дворе присутствия,на вопрос совершенно ошалевшего от утомления доктора о здоровье отвечал, что совсем здоров, и покорно под грубыми окриками конвойных вместе со всеми пошел в грязные и смрадные казармы. Если бы в присутствии он заявил о своей прежней профессии чиновника, конечно, его сразу бы поместили на соответствующее место — людей, если не культурных, то даже просто хорошо грамотных и толковых, резко не хватало в армии — но он не сказал ничего, а из сил выбивавшееся, точно ошпаренное начальство на документы его внимания не обратило, и он, сильно опростившийся, мужиковатый, оборванный, в лапотках, так и сошел за человека из народа, с которым особенно толковать некогда. Это смешное словечко некогдавсе более и более завладевало жизнью. Все яснее и яснее чувствовалось, что начальство, руководящее, как оно думает, жизнью масс, совсем потеряло голову и само не только не может, но уже и не хочет понимать того, что оно наделало и продолжает делать: было просто страшно думать об этом! Сознание, что из всего этого беспримерного кровопролития и разорения, красивых слов и широких жестов, безмерного расточения народного достояния добра не будет, становилось все сильнее и сильнее, хотя не только никто не смел еще говорить об этом вслух, но наоборот, все кричали и махали руками еще больше, чем в начале войны: только бы не видеть той пропасти, которая — чувствовали все — раскрывается у них под ногами все более и более…
И вот Григория Николаевича уже едят вши в вонючих казармах, и вот он с раннего утра, размахивая рукой, уже шагает в серой, хмурой толпе пожилых запасных, стараясь подлаживать ногой в такт, и наскоро — оружия не хватало даже для занятий — изучает винтовку, и опять шагает, махая рукой, и на всю эту странную, совершенно новую для него жизнь с любопытством смотрит сквозь очки своими кроткими глазами и думает про себя свои думы, а когда что-нибудь очень уж донимает его, он ласково глядит на безобразников и смеется своим особенным тихим смехом. А более всего донимала его нечистота этих людей, нечистота языка всех их помыслов, нечистота желаний. Они со смехом говорили величайшие непотребства, они щеголяли своим издевательством над всеми и над всем, они все оплевывали и в цинизме этом видели усладу себе. Может быть, потом в ночные часы некоторые из них и казнились от этого бесстыдства своего, но днем на глазах у всех проявление всякого человеческого чувства они считали величайшей непристойностью. Может быть, было это голосом простого инстинкта: как, будучи человеком, идти на дела явно бесчеловечные?
И вот плохо обученные, безоружные, полураздетые, полуобутые, дурно и грязно кормимые, они, бестолково галдя и сквернословя, уже рассаживаются по запакощенным выше всякого вероятия теплушкам, вот полковой оркестр, нестерпимо фальшивя, равнодушно — до такой степени все это осточертело! — барабанит им в уши «Боже, царя храни», вот они по традиции дико ревут ураи махают неизвестно кому шапками из поддельного серого барашка, и поезд, визжа, грохоча и толкаясь, отрывается от вокзала и торопливо уносит их в неизвестность, в которой видно ясно только одно: страдания, смерть и то, что страшнее страдания и смерти — бессмыслица. Пустынные маленькие станцийки и какая-то по-новому бестолковая суета станций больших, взъерошенные, полусумасшедшие города, зловеще притихшие деревни, ошалело мечущееся начальство, бескрайные печальные дали, сквернословие, вошь, тоска, грязь, песни нелепые — вот картина того тяжкого крестного пути, который кем-то зачем-то был уготован для всех этих миллионов одуревших,
И в пути потихоньку, незаметно серая река эта стала разбиваться на отдельных людей, стали в каждом проступать свои особенности, стало из-под сквернословия и отчаянности видно, что не все в них исчерпывается сквернословием и отчаянностью. Григорий Николаевич особенно сошелся с солдатом-хохлом из новоселов Самарской губернии, носившим странную фамилию Ивана Пацагирки. Это был невысокий, но крепко и складно сбитый человек с очень смуглым лицом, ласково-вдумчивыми глазами и какими-то белесыми, точно соломенными, усами. Он был призван с самого начала войны, видел невероятные ужасы разгрома самсоновской армии под Сольдау, сам был крепко ранен, отлежался от немцев в какой-то гнилой болотной крепи, а потом голодный, истекающий кровью полз он ночами на восход солнца к своим, пока случайно не наскочил на него казачий разъезд. Дома он долго хворал, а теперь вот доктора признали его достаточно окрепшим и снова послали на войну. Он был не только напуган, но даже как-то задавлен всем пережитым и весь ушел в себя. Он никогда не сквернословил, не бахвалился, старался держать себя в порядке, крестился на церкви, мимо которых проносился поезд, был услужлив и ни от какой работы не отлынивал, но более всего, видимо, любил, сгорбившись, сидеть и все о чем-то думал, все во что-то словно всматривался, что-то напряженно старался разгадать. И много раз, все по-новому, все с новыми деталями, рассказывал он солдатам, а в особенности Григорию Николаевичу, с которым он особенно подружился, картину боя, когда попавшаяся в ловушку армия, обезумев, металась под огнем, которым немцы крыли ее «со всех сторон», как убежденно говорил Пацагирка со все нарастающим ужасом в своих ласковых вдумчивых глазах.
— Лучше руки на себя наложить хоть сичас вот, под поезд лучше броситься, чем опять пережить такое… — говорил он тихо. — Не приведи Боже…
— А едешь… — сказала какая-то кудлатая голова, свесившаяся с верхних нар.
— Сбегу я…
— Поймают — расстреляют… Эдак бы всякий…
— Пущай расстреляют, а у меня силы нет на ето… — отвечал Пацагирка. — Не гожаюсь я теперь на такие дела. Порченный я человек. Как увижу кровь, так меня индо трясет всего…
И когда они подъезжали уже к Тихорецкой и им все чаще и чаще начали попадаться санитарные поезда, которые везли на север бесконечные тысячи больных и искалеченных людей, когда тяжкая атмосфера войны надвинулась на них уже вплотную, раз в сумерках Пацагирка сказал Григорию Николаевичу тихонько:
— А я в ночь бежать собрался, Григорий…
— Куда? — ласково спросил тот.
— А в горы… Пойдем вместе?
Григорий Николаевич подумал.
— Ну что же, можно… Пойдем…
И ночью, когда над привольными просторами богатой Кубани заиграли в темном небе звезды, на одной из маленьких станций оба вышли из теплушки и не вернулись в нее. Кудлатый наверху не спал, он догадывался о их намерении, и ему было обидно, что они не приглашают его с собой, но он ничего не сказал им. А на следующую ночь сбежал и он.
Они пошли на запад. Шли больше ночью, а иногда и днем, где было попустыннее. Городки и большие станицы они обходили далеко стороной, а хлеб Иван Пацагирка добывал на хуторах. Иногда ему давали хлеба, а иногда с бешеными ругательствами гнали прочь, грозя затравить собаками или застрелить из ружья: эдак всякий бы лататы задал… Но больше все же помогали хлебом — в особенности бабы, — потому что и жалели, да и побаивались. В Екатеринодаре Иван выменял солдатские шинелишки их на какие-то лохмотья, и снова, прячась, шли они, сами не зная куда и зачем, но на запад: Иван был почему-то уверен, что там будет складнее, как говорил он, а Григорию Николаевичу было решительно все равно, куда идти. Была ранняя весна, солнце грело, на север птица всякая летела, а в горах на припеке упоительно пахло солнцем и фиалками, которые робко прятались среди старых листьев, и зацвел уже кизил и орешник. Григорий Николаевич часто переживал теперь нечто подобное тому, что переживал он после тифа в безбрежных уфимских степях: тихое умиление, глубокую светлую радость… И еще шире и восторженнее раскрылась его душа, когда между Новороссийском и Кабардинкой впервые блеснуло им в глаза играющее на солнце лазурное весеннее море…
Обходя вечером Геленджик, на окраине его они наткнулись на небольшой хуторок. Из раскрытых окон беленькой хатки, среди пышно цветущих персиков, абрикосов, слив, яблонь и груш, в серебристом сумраке неслось слаженное и торжественное пение нескольких голосов.
— Должно, нововеры какие, вроде наших самарских… — тихо сказал Пацагирка, останавливаясь в густых зарослях чертова дерева. — Сходственно поют…
На крылечко хатки, обсаженное еще незацветшей мальвой, вышел очень толстый и сильный крестьянин лет за сорок с хорошим и смышленым лицом, опушенным черной вьющейся бородкой, и прехорошенькая девочка-подросток в вышитой хохлацкой рубашечке и босая, по-видимому, его дочь.