Распутин
Шрифт:
Что добром это кончиться не может, это было Сергею Терентьевичу совершенно ясно, но лишь очень немногие понимали его и тревожились вместе с ним — огромное же большинство все еще кричало о последней капле чужой крови, восхищалось успехами общественности, которая посылала уже на фронт не только гнилые селедки, но и изумительные по устройству бани и даже снаряды. Проклятого Гришку кляли все. И все утопали: одни — в шампанском, другие — в самогоне…
И личные дела не веселили Сергея Терентьевича. Еще по осени он как-то выбрал время и съездил на Высокую Реку — так называлась местность верстах в тридцати от Уланки, где по каким-то неуловимым причинам народ был крепче привязан к земле и где еще до войны многие крестьяне вышли на хутора. После недельного пребывания среди хуторян Сергей Терентьевич вернулся домой одновременно и радостный, и расстроенный:
И в довершение всего самый факт войны тяжело угнетал его своей непроходимой бессмыслицей и жестокостью. Наивная вера, что война кончится в три месяца, давным-давно была разбита. Были уже опустошены огромные пространства, разбиты и сожжены сотни городов и тысячи деревень, потоплены тысячи судов, истреблены миллионы людей, миллионы людей были превращены на всю жизнь в калек, и растрачены такие суммы народных сбережений, которых при разумном употреблении хватило бы, чтобы миллионы людей навсегда вырвать из когтей нищеты и твердо поставить в жизни на ноги. А конца войне все еще не было видно. Ему лично как сорокалетнему ратнику II разряда война не грозила, но его хозяйственному сердцу было чрезвычайно тяжело это возмутительное разорение и мотовство, а как человеку гуманному, близкому по духу великому миротворцу Толстому, война была совершенно невыносима этим жестоким кровопролитием и роковым образом вытекавшим из этого кровопролития все большим и большим ожесточением, одичанием, озверением народных масс. И тяжелые, безысходные думы тяготили его и днем, и бессонными ночами…
Был праздник какой-то деревенский, один из деревенских праздников, которые празднуются, не зная даже толком, по случаю чего и кого все бездельничают. Чтобы не раздражать зря соседей, и Сергей Терентьевич на работу не выходил. Чтобы развлечься, он взял листок серой бумаги и, может быть, в сотый раз стал за столом рисовать план своего будущего хуторка Заячий Ключик. Загрубевшие в тяжелой работе руки плохо слушались его, но все в его представлении выходило так хорошо, что он и не замечал несовершенств своего чертежа. И вся эта такая, казалось, доступная прелесть, такое нужное не только для него самого, но и для всего народа дело теперь было неосуществимо… Он тяжело вздохнул… И вот если бы удалось исхитриться да перерезать небольшой плотинкой эту водоточину, этот самый Заячий Ключик, какой пруд вышел бы! И для скотины хорошо, и насчет пожара, и красиво, и птицы всякой можно бы завести, и карасей напускать… А слева, пониже, огород бы пустить, а справа лицом на полдень садок заложить… И он ясно, ясно видел в своем воображении все это…
На улице послышались вдруг возбужденные голоса и топот ног. Он прислушался: случилось что-то тревожное.
— Что у вас там, Васютка?
— Мирона из города привезли… — на бегу возбужденно бросил мальчонка. — Бают, без ног… Вот все и бегут смотреть…
Мирон был один из упорных недругов Сергея Терентьевича, тупой и упрямый мужик, который загодя был не согласен со всем, в чем хоть чуточку сказывалась какая-нибудь новизна. Его погнали на войну с полгода назад, а в его отсутствие у него померла чахоточная жена, и дети — их было пятеро — остались на руках старой полуслепой бабки и уже готовились идти в кусочки: по слепоте и тупости бабка нарушила постепенно все хозяйство, а на способие без своего хлеба жить было трудно. Сергей Терентьевич, смутный, надел картуз и направился к избе Мирона, около которой уже толпился народ.
Он подошел. На талом грязном снегу — был уже март — сидел безногий, худой, бледный и бородатый солдат в неловко подвернутой шинелишке и безобразной, расползшейся серой шапке. Грязным красным платком он вытирал свое каменно-безнадежное лицо: пошел хозяином, вернулся нищим-калекой. Толпа смотрела в землю, молчаливая и сумрачная — значит, кроме приятного способия у войны есть и вот этот еще лик. Ребята его с заплаканными лицами тупо смотрели на изуродованного отца.
— А вон и Корнюшка бежит… — сказал кто-то. — Корнюшка, беги скорея, тятька приехал… Скорей!
Корнюшка, трехлетний шустрый мальчугашка с вечной улыбающейся смуглой мордочкой, подбежал к толпе.
— Ну, где тятька? — улыбаясь, спросил он.
Толпа расступилась.
— А вон он… Иди, иди, что ты?!
Корнюшка с громким плачем бросился назад.
— Да что ты, голова? Аль тятьки не узнал?.. — раздались смущенные голоса. — Корнюшка, что ты, дурачок?..
— Это чужой… — тянул, плача, Корнюшка. — Тятька большой был… А этот страшнай. Боюса…
— Ну ничего, привыкнет помаленьку… — смущенно говорили в толпе. — Это что исхудал ты очень. Потому оно мало еще, не понимает ничего…
— А где это тебя, Мирон? — тихо спросил Сергей Терентьевич.
— Не помню, как место прозывается… — отвечал холодным и ровным голосом калека. — Как привезли, так прямо из вагонов и в бой погнали. Только было мы нашу орудию с передков сняли, как оттедова, от ерманца-то, р-раз, у самой орудии, и все… Опамятовался только в госпитале, без ног уже… И повезли назад… И ерманцев-то только вчерась в городе у нас увидал, пленных везли куда-то… — он тяжело передохнул и вдруг с непередаваемой горечью воскликнул: — И на кой только черт вылечили меня они, вот чего никак я понять не могу! Что им, сволочам, нужно было?!
И он грязно выругался.
Толпа стояла над изуродованным человеком, смутная и подавленная.
И вдруг страшный подземный удар потряс, казалось, всю деревню. В панике, ничего не понимая, все обернулись назад, к Медвежьей горе — звук шел оттуда как будто — и ахнули: красивая колокольня строившегося храма, видневшаяся из-за житниц, исчезла, и над местом постройки — там на бугре снег давно растаял, и было сухо — стояла густая туча желто-серой пыли.
Батюшки, да церковь-то наша упала! — вдруг крикнул кто-то.
Все сломя голову бросились за житницы. От училища летел без шапки бледный, с вытаращенными сумасшедшими глазами своими и теперь пьяный архитектор Боголепов. Василий Артамонович едва поспевал за ним. Матвей грохотал сапожищами сзади. И уже слышался вой и причитание баб: на стройке, подготовляясь к началу весенних работ, уже было человек пятнадцать рабочих. Из деревни народ несся на гору, а с горы навстречу, совершенно обезумев от страха, тоже бежали, задыхаясь, люди с бледными сумасшедшими лицами и развевающимися волосами.
Картина разрушения была ужасна. Вместо красивой церкви лежала огромная куча кирпича, из которой местами торчали балки и точно в судороге сведенные железные решетки. Удушливая тяжелая пыль медленно садилась на только что освободившиеся от снега зеленя. Бросились проверять рабочих: четверо оказались под развалинами. И прежде всего завязался бестолковый и ожесточенный спор: можно ли их откапывать без разрешения начальства или за это ответишь? Потом стали спорить, кому подать телеграм: анхирею, габернатуру али еще кому? Полупьяный архитектор плакал, трясся всем телом и едва держался на ногах… Сергей Терентьевич первый бросился разбирать кирпич. За ним разом последовали все. Вой и причитания осиротевших семей ужасали душу. Староста побежал в деревню, а оттуда на станцию подавать телеграм — куда, он еще не знал: телеграфисты там укажут…