Распятие
Шрифт:
— «Максим» будет, — заверил ротный.
— Полушубки снять и положить на дно саней: неизвестно, сколько нам на этой высоте загорать придется. Сухой паек на два дня… Кажется все.
— Так, значит, высоту брать будем, — ни к кому не обращаясь, произнес Иванников, как бы закрепляя в своем сознании кем-то принятое решение.
— Будем, — жестко обрубил танкист. — Немцы на ночь с высоты спускаются в хутор. На высоте остается только усиленное сторожевое охранение. Да и то рылом в другую сторону. Вот мы и должны воспользоваться этим.
— А откуда известно, что они уходят? — спросил кто-то из отделенных. — Сами они, что ли, доложили нам?
— Оттуда! — танкист нервно
— Но ведь хутор… — нерешительно произнес взводный Амирбаев. — Наш батальон сегодня два раза атака ходил…
— Потому и не взяли хутор, что высота — ключ ко всей обороне немцев на участке дивизии. Возьмем этот ключ, и вся их оборона рассыплется. А в хутор мы прорвемся: ночной атаки танков они не ожидают. Сейчас минометчики приучают фрицев к шуму. Вот под этот шум нам и нужно как можно ближе подойти к их обороне. А сани — это чтобы вас раньше времени не прихлопнули: танк на скорости прикроет десантников снежным буруном. Еще вопросы будут? — танкист обвел взглядом всех присутствующих, и Иванников заметил, что одна сторона лица у него красная и бугристая, а глаз на этой стороне слезится, неподвижен и больше другого.
«Видать, горел парень, — подумал сержант о танкисте. — Этот прорвется, этот чего хошь достигнет».
Вопросов не было.
11. Май 1960 года, суббота
— А вин тут блызько живэ, — говорит мне Дмитро Сэмэныч, как он мне представился, и берется за свою косу. — Вместях и пидэмо: я у його тютюном разживусь. Гарний у його тютюн. — И пояснил: — Табак по-нашему, по-хохлацки.
— Да ничего, я понимаю.
— То так: ученого чоловика зараз видно. Ученому чоловику шо як ни гутарь, вин усэ скризь понимае.
Я не стал разочаровывать моего нового знакомого на счет моей учености: до диплома мне еще два года. Но главное — точит меня червь сомнения: не ту дорожку я себе выбрал, не туда иду, не выйдет из меня инженера-радиста, и не смогу я на этой стезе доказать Галке, что, оттолкнув меня, она оттолкнула… Но на этом лучше остановиться, потому что стоит мне решить, что я — не просто я, как все пойдет через пень-колоду. Так что сначала инженер, а потом… А потом видно будет…
Я так задумался, что не заметил крапиву и влез в нее своими голыми ногами. И поделом: не отвлекайся.
Мы идем по тропинке вдоль лесопосадки. Впереди Дмитро Сэмэныч с косою на плече, я чуть сзади качу свой велосипед и на ходу тру ладонями то одну, то другую окрапивленную ногу. Мы идем к какому-то деду Осипу, который должен знать все. Признаться, я иду к этому деду без всякого энтузиазма и единственно потому, чтобы не обидеть Дмитро Сэмэныча, который почему-то решил, что я только за тем сюда и прикатил, чтобы разузнавать о взрыве батайских складов.
И все-таки я иду, хотя решительно не знаю, что мне потом делать с моими новыми знаниями об этих складах. В газеты я уже не пишу и журналистом быть не собираюсь, потому что не умею… ну, не врать, а что-то в этом роде, без чего журналисту никак нельзя. Но даже если бы и умел, и писал, и собирался, вряд ли кого-нибудь смогла бы заинтересовать история, скорее похожая на легенду, чем на действительный факт.
Но дело не только в этом. Всего пятнадцать лет прошло после войны, и если мальчишки все еще играли в «наших» и «немцев», то взрослые, прошедшие через войну и сквозь войну, вспоминали о ней неохотно: она еще ныла по ночам к непогоде невынутыми осколками и будто бы залеченными ранами, памятью о невернувшихся. Еще бывшим фронтовикам не положено было никаких льгот, еще на толкучке безногие или безрукие калеки со слезой в голосе рекламировали всякую рухлядь и краденое барахло, еще в каких-то дальних далях, в стороне от людского глаза зрели проекты помпезных памятников, еще только добывали руду и золотишко для орденов и медалей, которые дождем прольются на всех, кто воевал или околачивался около войны, еще поденщики от литературы только складывали первые главы мемуаров для власть предержащих…
А пока те, кто остался жив, и теперь, через пятнадцать лет, все не переставали удивляться тому, что они двигаются, дышат, едят, работают, обнимают женщин, растят детей… «Пропади она пропадом! — говорили бабы. — Хорошее что вспоминать, а войну…» — и кто вздохнет, кто перекрестится, кто вытрет концом косынки повлажневшие глаза…
Да и сам я был мальчишкой этой войны, и на мою пацанячью долю хватило и бомбежек, и артобстрелов, и смертей, и человеческого горя. Через станицу, приютившую нас летом сорок второго, война прокатилась дважды: сперва в одну сторону — на восток, потом в другую — на запад, и каждый раз за саманные хаты нашей станицы обе стороны дрались так, словно здесь, посреди Сальских степей, решался исход войны: и хаты горели, и гибли в погребах бабы и детишки, а когда бой затихал, соседи торопливо хоронили соседей.
Потом война ушла на запад… Но для нас, пацанов, она, можно сказать, только началась: некого стало бояться и все поля бывших сражений стали нашими. То гранату нашли и давай ее разбирать — двумя пацанами стало в станице меньше, одним калекой больше; то нашли ящик с патронами и бросили его в костер — вот уж салют будет! — и салют был, и еще одним пацаном стало на свете меньше, а несколько попало в больницу. И я в том числе. У меня и сейчас на бедре шрам от немецкой автоматной пули. Видел я, как подрывались на минах мои сверстники — так погиб мой сосед, мой тезка и закадычный друг Сережка Осипов.
Видел я и наших пленных, бредущих на запад. До сих пор в моих глазах стоят их спекшиеся от жары губы, осунувшиеся лица, затравленные, полные смертной тоски глаза; до сих пор в моих ушах звучит слитный шорох их шагов по пыльной дороге, сперва нарастающий до жуткого предела, за которым, наверное, начинается глухота, а потом медленно растворяющийся в оседающей пыли.
Видел я и пленных немцев. И тоже хорошо помню их угрюмые исподлобья взгляды и дружный топот их коротких сапог. Немцы работали в Ростове на восстановлении порушенных заводов, и я вместе с другими пацанами кидал в них камни под незлобивые окрики солдат-конвоиров с раскосыми глазами и полное равнодушие сторожевых овчарок.
Помню я и так называемых интернированных немцев — безусых мальчишек в коротких штанах и девчонок в длинных, как у цыган, платьях. Девчонок почему-то сплошь беременными — таких не держали и отправляли нах фатерлянд. Помню их голодные глаза и скорбные глаза моей матери, когда она совала мне в руки вареные початки кукурузы: «Поди, дай: тоже ведь люди».
Видел я даже пленных японцев, но камни в них не бросал: японцы были в диковинку и лично мне никакого зла не сделали.
Лазали мы в раскиданные по степи немецкие танки и откручивали в них все, что можно было открутить. Шныряли наши пацанячьи ватаги по подвалам и блиндажам, окопам, дотам и дзотам, и всегда возвращались с какими-нибудь трофеями. Был у меня немецкий «шмайсер» с заклинившим затвором, и если бы его у меня не отобрали ребята постарше, я привел бы его в норму, а уж патроны раздобыть в сорок третьем не представляло никакого труда. И даже еще в сорок шестом.