Распятие
Шрифт:
Да, была война, совсем недавно была, и рассказы бывалых людей меня не удивляли. А что такого удивительного мог рассказать мне какой-то там дед Осип? Да ничего. Все эти рассказы похожи один на другой: бах-бах-тарарах — и мы победили! Победить-то победили, а отца-то мне кто вернет?.. И крутить бы мне педали до самого Азовского моря, если бы не Дмитро Сэмэныч.
Дед Осип проживал при бахче. Сторожить бахчу еще рано: воровать нечего, но дед уж так привык: как только арбузные плети расползутся по земле, так перебирается он из станицы в низенькую халабуду с камышовой крышей. В халабуде прохладно, пахнет травами и медом, ветер шебаршит сухим камышом, в темном углу тоненько верещит
— Туточки тихо, — словно угадав мои мысли, пояснил дед Осип. — А у хати усё колготятся, усё колготятся… Бох с имя.
Дед еще крепок и остроглаз, без работы не сидит: рядом с халабудой сиротливо торчат четыре улья, кустится на грядках табак в окружении частокола из зеленых метелок проса.
— Без штанив, вишь, мода пишла, — ворчал поначалу дед Осип, неодобрительно поглядывая на мои голые ноги.
Я молчу.
Про моду ездить на велосипеде «без штанив» ему долго и красочно объясняет Дмитро Сэмэныч, связывая это с конструкцией моего велосипеда и тем, что штанами можно растереть себе коленки до крови, если ехать аж от самого Ростова.
Мы пили чай, заваренный какими-то травами, макали пшеничные лепешки в алюминиевую миску с медом, в котором плавали крошки воска и захлебнувшиеся медом жадные осы. Взгляд деда Осипа несколько помягчал.
— Шо касаемо до взрыву у Батайски, — говорил он, степенно прихлебывая из тяжелой глиняной кружки, — так цэ дило звистное: кажну ничь наши еропланты летали до Таганрогу и беспримерно скинули десанту — казакив-пластунив. Те пидпилзлы до самого складу, часовых посымали кинжалами, сунули бонбу под это самое… под брезенту, а сами тикать… А склад был агромадный — вот как отседова вон аж дотедова, — показал дед на столб линии электропередачи, которая рассекала его бахчу напополам. — Зимой, як снигу нанэсэ, усих зараз туды — сниг чистить. Як звидняется, так и стукотят: баба е — бабу, старик немощный чи старуха — старика та старуху, хлопчик чи дивчина — и тих туды ж. А там ще пленные булы, наши, червоноармийцы. Мы худы, а вони — кожа та кости…
Я слушал деда и смотрел в светлый треугольник шалаша, в котором виднелись крыши станицы меж тонких, высоких, равных, как на подбор, пирамидальных тополей. От нагретой земли поднимались вверх теплые пласты воздуха, и тополя струились в них и словно истекали зеленью в белесое небо. Картина эта никак не вязалась с морозными и буранными ночами, со скрипом снега под ногами часовых, со смертью и унижением, болью и страхом, надеждой и отчаяньем. Все окружавшее меня в эти минуты: и мерный надтреснутый голос деда Осипа, и гудение пчел, и запах трав и меда, и струящееся марево – все было покойно и величаво и словно вопрошало меня: «Зачем ворошить прошлое? Кому это надо? Любовь, любовь, любовь – другого нет и не может быть в этом мире!»
12. Июль 1974 года, среда, вечер воспоминаний
Мы с Дятловым проговорили почти всю ночь — и это было тем более удивительно, что, казалось, нас связывало столь немногое, на что хватило бы и получаса вздохов и восклицаний. Но дорожка в прошлое пролегла незаметно для нас через дни сегодняшние, и мы, с трудом продираясь сквозь какие-то рогатки в нас самих, заговорили вдруг раскованно и азартно, как бывало говаривали и спорили в пятьдесят шестом и седьмом годах, пытаясь осмыслить, как мы жили и как оно повернется и потечет завтра.
В курилке поодаль от стоянки эскадрильи не только травили анекдоты, но и спорили до хрипоты о всякой всячине. Курилка была одна, в ней собирались и солдаты-механики, и офицеры-технари, в большинстве своем училищ не кончавшие, а оставшиеся когда-то на сверхсрочную, чтобы не возвращаться в колхоз на пустые хлеба, и дослужившиеся до офицерских погон. Были среди них и такие, кто хлебнул войны на фронтовых аэродромах, но в заслугу себе они это не ставили и ничем среди других не выделялись: ну, воевали и воевали, тем более, что в атаки не ходили и от фронта располагались на значительном расстоянии, так что и хвастаться нечем. Довелось бы вам — и вы бы не хуже.
Треп и споры всегда начинались среди солдат, офицеры чаще всего лишь прислушивались да усмехались, потому что солдатский треп шел вокруг жизни на гражданке, откуда они пришли и куда, отслужив положенное, уйдут, а для технарей гражданка была чем-то далеким и непонятным, забытым и полузабытым, как раннее детство. На гражданку они смотрели, как смотрит турист на чужую жизнь сквозь стекло автобуса: интересно, спору нет, но лучше жить своей жизнью, к которой привык.
В те поры как раз Хрущев с Жуковым начали сокращать армию, офицерский корпус в том числе, и все они с ужасом ждали, что вот-вот турнут их из армии на эту самую непонятную гражданку, особенно тех, кто без училищного диплома, и поэтому к солдатскому трепу прислушивались поневоле. Тем более что солдаты никогда не трепались о самой армии, где все — по их офицерским понятиям — шло так, как и должно идти, где все было не только вне критики, но и вне обсуждений, как нечто неприкасаемое, святое даже, что надо принимать таким, какое оно есть… или не принимать вовсе.
А время тогда веселое было, надо сказать. Веселое и ошеломляющее. Тут тебе и развенчание культа личности Сталина и ниспровержение кое-каких других понятий, о которых раньше и думать-то было страшно; тут тебе и целина и всякие грандиозные стройки; тут тебе и Суэцкий кризис и венгерские события; тут тебе и новая техника в войсках, да такая, что бывалые летчики и технари только покачивали головами. А еще мы, солдаты в особенности, чувствовали какое-то подспудное бурление и кипение в стране, которое выходило за рамки обычных официальных сообщений и которое долетало до нас с письмами из дому, — и это-то чаще всего и становилось предметом нашего трепа, наивного, как я теперь понимаю, но хоть что-то в наших душах да откладывающего.
Изредка заглядывал в курилку и майор Смирнов. Он справлялся о самочувствии, о настроении, о том, что пишут из дому. Треп в таких случаях стихал, и мы отделывались от замполита общими фразами, из которых становилось ясно, что у нас все в порядке и со здоровьем, и со службой, и с письмами из дому. А когда майор отходил, кто-нибудь обязательно произносил со значением: «Вот Антипов был — это да-а, это свой человек. А Смирнов… тоже мужик, конечно, ничего, но — не то».
Подполковника Антипова я застал. Мы в полк пришли из школы авиамехаников в октябре пятьдесят пятого, а подполковник ушел в отставку весной пятьдесят шестого. Тогда же, по весне, и Смирнов пришел к нам в полк: свято место пусто не бывает.
Подполковник Антипов рост имел высокий, голос громкий, как у старшины на полковом плацу. Казалось, что вполголоса он говорить не умел — слышно его было по всему аэродрому… если самолеты не мешали. При этом на одно нормальное слово у подполковника Антипова приходилось два-три таких, какие ни одна бумага не выдержит, а разве что забор на какой-нибудь отдаленной стройке коммунизма. Но странно: при нем почему-то никто бранное слово произнести не смел. Это была его исключительная привилегия. Вместе с тем он считался прекрасным рассказчиком. Самую банальную историю мог подать так, что мы покатывались со смеху. Тягаться с ним мог разве что механик Правдин, хотя обходился вполне подцензурной речью.