Рассказ?
Шрифт:
VI
Анна не удивилась, увидев, как он приближается, это неминуемое существо, в котором она узнавала того, от кого тщетно было бы пытаться скрыться, кого она встречала каждый день. Всякий раз он направлялся прямо к ней, твердым шагом следуя начертанному поверх морей, лесов, поверх самих небес пути. Всякий раз, когда во всем мире не оставалось ничего, кроме солнца и этого неподвижно стоявшего рядом с ней существа, Анна, окутанная его тихой неподвижностью, захваченная той глубокой бесчувственностью, которая ее раскрывала, чувствуя через него, как внутри нее сосредоточивается весь покой мироздания, замечала за собой, когда поднималась искрящаяся трескотня полудня и она сливалась с тишиной и, побуждаемая величайшим умиротворением, не осмеливаясь ни на жест, ни на мысль, что объята пламенем, умирает, что горят ее глаза, щеки, полуоткрытый рот, испускающий, словно при последнем издыхании, ее темные формы прямо на солнечный свет, что она совершенно прозрачна и мертва подле этого непроницаемого мертвеца, который все сгущался и сгущался рядом с ней, будучи тише самой тишины, губил час за часом и мутил само время. Справедливая, верховная смерть, бесчеловечное и постыдное мгновение, которое возобновлялось каждый день и от которого она не могла спастись. Каждый день он приходил в тот же час, в то же место. И это был тот самый час, тот самый сад. С простодушием Иисуса Навина, останавливающего солнце, чтобы выиграть время, Анна полагала, что все идет своим чередом. Но ужасные деревья, мертвые в своей зеленой листве, которой не дано было засохнуть, птицы, что кружили над ней, не в силах, увы! ни ввести в обман, ни сойти за живых, торжественно охраняли горизонт и вынуждали ее извечно возобновлять прожитую накануне сцену. Но именно в этот день, словно труп, который перекладывали с одного одра на другой, и впрямь сменил место, она поднялась и пошла впереди Фомы, увлекая его за собой по дороге в сторону соседнего леска, и те, кто шел ему навстречу, видели, как он удаляется, или считали, что он неподвижен. На самом деле он и вправду шел, шло и его тело, что походило на другие, хотя и было на три четверти исчерпано, углублялся
Не поддавалась в этой бездне одна Анна. Мертвая, рассеянная ближе некуда к пустоте, она все еще находила там останки тех, с кем и во время крушения продолжала сохранять в своих чертах что-то вроде семейного сходства. Если он подступался к ней в лоб, грубо, стремясь застать врасплох, она всегда представала лицом. Она менялась, не переставая быть Анной. Была Анной, не имея с Анной уже никакого сходства. С собственным, вплоть до последних черт, лицом, и однако во всем подобная кому-то другому, она оставалась все той же, Анной, вполне Анной, чего он не мог отрицать. На дороге она виделась ему паучихой, которая ничем не отличалась от юной девушки и, последняя представительница легендарной расы, со странным спокойствием прогуливалась в пустынном мире среди исчезнувших трупов, опустошенных людей. Она шагала на восьми огромных лапах как на двух изящных ножках. Ее черное тело, ее свирепый вид, наводивший на мысль, что она готова укусить, тогда как на самом деле она собиралась спасаться бегством, ничем не отличались от принаряженного тела Анны, от непринужденного вида, который она принимала, когда к ней пытались присмотреться поближе. Продвигалась она рывками, то пожирая пространство за несколько скачков, то ложась на дорогу, ее высиживая, вытягивая из себя, словно незримую нить. Даже не съежившись, проникала она в окружающую Фому область. Она неудержимо приближалась. Останавливалась перед ним. И вот, в тот день, захваченный столь невероятной стойкостью и настойчивостью, признавая в ней своего рода беззаботность, каковая не могла исчезнуть среди испытаний и казалась отголоском воспоминаний о свободе, увидев, как она выпрямляется на своих длинных лапах, держится вровень его лица, чтобы пообщаться с ним, источая вихрь оттенков, запахов и мыслей, он обернулся и с горечью посмотрел назад, словно путешественник, который, ошибшись дорогой, удаляется, сжимается и в конце концов исчезает в мысли о своем путешествии. Да, он узнал этот лес. Узнал и это заходящее солнце, и засыхающие деревья, и чернеющие на них зеленые листья. Он попытался стряхнуть огромный груз своего тела, недостающего тела, иллюзию которого он носил, словно позаимствованное тело. Ему нужно было почувствовать тот искусственный жар, который он сам же, будто какое-то чужое солнце, и испускал, услышать дыхание, выбивающееся из ложного источника, вслушаться в ложное сердце. А ее, узнал ли он ее, умершую и стерегущую за гнусным подобием, готовую явиться такою, какой она была, в воздухе, усыпанном крохотными зеркалами, в которых продолжала жить каждая ее черта. “Это вы?” — спросил он. И тут же увидел пламя в глазах, печальное и холодное пламя на лице. Он вздрогнул в этом неведомом теле, а Анна, почувствовав, как в нее входит горестный дух, погребальная юность, которую она была обречена любить, поверила, что вновь становится собою.
VII
Анна пережила несколько дней огромного счастья. Она не могла и мечтать о таком простом счастье, такой милой нежности. С нею он вдруг стал существом, коим она располагала безо всякой опаски. Если она и завладевала им, то происходило это с совершеннейшей свободой. А он, он не пожалел для нее своей головы. Слова его, прежде чем быть произнесенными, пребывали то в его, то в ее устах, настолько он дозволял ей делать то, что захочется. В этом обыкновении, которым Анна наслаждалась всей душою и без всякого риска, что позволяло ей относиться к чужому телу, как если бы оно принадлежало ей, присутствовало настолько опасное легкомыслие, что у любого защемило бы сердце. Но она видела в нем только никчемный рот, поверхностные взгляды и, вместо того чтобы испытывать неловкость, сознавая, что человек, с которым она не может сблизиться, которого и не мечтает заставить говорить, соглашается сидеть, уткнувшись головой в ее колени, этим развлекалась. Подобное ее поведение вряд ли имело оправдание. Можно было предугадать, что с минуты на минуту между этими телами, столь интимно связанными настолько зыбкими узами, пробежит искра, страшным образом обнаруживающая нехватку этих уз. Чем глубже он отступал в самого себя, тем дальше она легкомысленно заходила. Он притягивал ее, и она погружалась в это лицо, полагая, что все еще ласкает его очертания. Не потому ли не предпринимала она никаких предосторожностей, что думала, будто имеет дело с существом недоступным или, напротив, слишком легкодоступным? Что ее взгляд не отрывался от него, была ли то бесстыдная или же безнадежная игра? Слова ее напитывались влагой, даже мельчайшие движения приклеивали ее к нему, а тем временем внутри нее набухал мешок с флегмой, откуда она могла в подходящий момент извлечь необыкновенную силу сцепления. Она покрывалась присосками. Вся, и внутри, и снаружи, была одной пытающейся затянуться раной, приживляющейся плотью. И, несмотря на все эти перемены, продолжала играть и смеяться. Протягивая ему руку, она сказала:
— Да кто вы, собственно, такой?
По сути дела в этом замечании не было никакого вопроса. Как могла бы она при всей своей ветрености выспрашивать того, чье существование являлось поставленным перед ней жутким вопросом? Но она, судя по всему, сочла поразительным и слегка шокирующим, да, именно шокирующим, что до сих пор не преуспела: не в том, чтобы понять его, что было бы просто пределом самомнения, а в том — и на сей раз неосторожность уже не знала себе пределов, — чтобы получить о нем какие-либо сведения. И этой дерзости ей было еще мало, поскольку сожаление, которое она испытывала, потому что не знала его, вместо того чтобы пытаться найти оправдание за свою необычную форму в неистовстве и безумии выражения, представало каким-то беззастенчивым и чуть ли не безразличным. Под благовидной внешностью, какою обладают все подобные действия, крылась самая настоящая попытка испытать судьбу. Она взглянула ему в лицо:
— Но что же вы такое?
Хотя она и не надеялась получить ответ и, будучи даже уверенной в том, что он не ответит, на самом деле и не ставила вопроса, уже в самом предположении, что он мог бы дать ответ (естественно, он не ответил бы, она не просила отвечать, но адресованным лично ему вопросом по поводу его личности делала вид, будто может истолковать молчание как случайный отказ ответить, как способное в один прекрасный день измениться отношение), крылось такое злоупотребление, это был столь низменный способ обращаться с невозможным, что перед Анной внезапно предстал весь ужас той сцены, в которую она с завязанными глазами бросилась, и, выйдя из спячки, она в одно мгновение осознала все последствия собственного поступка и безумие своего поведения. Первой ее мыслью было не дать ему ответить. Ибо теперь, когда она опрометчивым и безалаберным поступком отнесла его к разряду тех, кого можно спросить, главная опасность заключалась в том, что и он, в свою очередь, начнет относиться к себе как к тому, кто может ответить, и добьется, чтобы она услышала его ответ. Она чувствовала, что эта угроза переместилась куда-то вглубь ее, на место произнесенных ею слов. Он уже хватался за протянутую ему руку. Хватался грубо, наводя Анну на мысль, что понимает ее рассуждения и что в конце концов контакт между ними, чего доброго, все же возможен. Теперь, когда она была уверена, что со своей беспощадной непреклонностью он скажет ей, если заговорит, все, что у него есть сказать, ничего от нее не скрывая, скажет ей все, так что, когда он кончит говорить, его безмолвие, безмолвие существа, которому больше нечего выдавать и которое в то же время ничего не выдало, станет еще ужаснее, она была уверена, что он заговорит. И эта уверенность была так велика, что ей показалось, будто он уже заговорил. Он окружал ее, словно пучина. Кружил вокруг нее. Зачаровывал. Он собирался поглотить ее, превратив самые неожиданные слова в слова, которых она уже не сможет больше ждать.
— Что я такое…
— Замолчите.
Было уже поздно, и, отлично зная, что часы и дни играют роль только для нее, в сумерках она кричала еще громче. Она подошла, легла лицом к окну. Ее лицо оплыло, замкнулось. Когда темнота стала полной, склонившись своим сморщившимся лицом к тому, кого теперь, на своем новом, пришедшем из низов языке называла другом, и не обращая внимания на состояние, в котором находилась, она захотела, словно валящийся с ног от усталости пьяница, который объясняет себе, что не может идти, из-за того что пьян, она захотела понять, почему зашли в тупик их отношения с этим мертвецом. При всей низости своего падения и, возможно, благодаря ей, она ясно видела, что между ними имелась разница, причем разница очень большая, но не такая, чтобы их отношения оказались раз и навсегда обречены, и ее внезапно насторожили все те любезности, которыми они ранее обменивались. В тех тайниках, где она скрывалась, она с преисполненным хитрости видом говорила себе, что не даст себя обмануть внешностью этого безупречно милого молодого человека, и скрепя сердце вспоминала его приветливые
VIII
В этом-то новом состоянии она, чувствуя, что сама становится необычайной и несоизмеримой реальностью, коей она питала свои же надежды, наподобие чудовища, которое никому, даже ей, не было явлено, осмелела еще более и, кружа вокруг Фомы, в конце концов приписала затруднения в своих с ним взаимоотношениях мотивам, проникнуть в которые было все легче и легче, находя, например, ненормальным то, что не удается ничего узнать о его жизни и что при всех обстоятельствах он остается безымянным и лишенным истории. Вступив однажды на этот путь, она утратила все шансы вовремя остановиться. С таким же успехом можно было говорить все, что угодно, с единственным намерением подвергнуть слова испытанию. Но, отнюдь не снисходя до подобных предосторожностей, она сочла должным на языке, чья высокопарность не вязалась с ее прискорбным положением, возвыситься до обусловленного правдоподобием этих слов опошления. То, что она ему сказала, приняло форму прямой речи. То был преисполненный гордыни крик, который озвучивал наяву отголоски сна.
— Да, — сказала она, — мне хотелось бы вас видеть, когда вы один. Если бы я когда-нибудь смогла оказаться перед вами, совершенно от вас отстранившись, у меня появился бы шанс с вами сблизиться. Или, скорее, я знаю, что с вами не сближусь. Единственная возможность, которая у меня есть, уменьшить разделяющее нас расстояние, это бесконечно удалиться. Но я ведь и так уже бесконечно далеко и не могу удалиться еще больше. Как только я вас коснусь, Фома…
Едва произнесенные, слова эти увлекли ее за собой: она видела его, он сиял. Голова откинулась назад, из горла поднимался едва слышный шум, гнавший прочь любые воспоминания; теперь не было никакой надобности кричать, ее глаза закрылись, дух был опьянен; дыхание стало медленным и глубоким, вновь обрели себя руки: если рассудить, это должно было длиться без конца. Но, словно безмолвие было также и приглашением вернуться (ибо оно ее ни к чему не побуждало), она поддалась, открыла глаза, узнала комнату, и в очередной раз все должно было начаться заново. Не получив желаемого объяснения, она не расстроилась, а, скорее, осталась безучастной. Для нее, наверняка, уже невозможно было поверить, что он способен открыть ей то, что для нее было своего рода секретом, а для него никоим образом к секретам не относилось. Напротив, ухватившись за идею, что сказанное ею может несмотря ни на что сохраниться, она намеревалась донести до него, что, хотя и отдает себе отчет в разделяющем их огромном расстоянии, все же будет до самого конца упорствовать, дабы удержать с ним контакт, ибо если в ее потребности высказать, что при всей бессмысленности того, что она делала, она тем не менее делала это со знанием дела, и присутствовало нечто постыдное, то присутствовало также и нечто весьма искусительное. Но вот только можно ли было поверить, что при всем ребячестве подобной затеи она сможет с этим справиться? Говорить, ну да, она могла начать говорить — с тем же чувством вины, что и сообщник, предающий своего напарника признанием не в том, что знает, — он не знает ничего, — а в том, чего не знает, — ибо была не в силах высказать что бы то ни было истинное или просто на истину похожее; и все же то, что она говорила, ни в чем не приоткрывая для нее истину, не проливая в виде компенсации ни малейшего света на загадку, сковывало ее так же тяжко, быть может, еще тяжелее, как если бы она выдала самую сердцевину того, что следовало хранить в секрете. Отнюдь не способная проскользнуть затерянными тропками, сулившими бы ей надежду к нему приблизиться, она только и делала, что сбивалась в своем странствии с пути и увлекала за собою иллюзию, которая даже в ее глазах была не более чем иллюзией. Несмотря на помрачение своего зрения, она все же подозревала о ребяческом характере собственного плана, как и о том, что совершает тяжкую и не сулящую никакой выгоды ошибку, хотя у нее была также и мысль — и в этом-то как раз и заключалась ошибка, — что с того момента, как она совершила из-за него или по его поводу ошибку, она создала между ними отношения, с которыми ему, чего доброго, придется считаться. Но она однако же догадывалась, как опасно было видеть в нем существо, познавшее события несомненно отличные от других, но по сути со всеми остальными схожие, погружать его в ту же воду, что протекла над нею. В любом случае, отнюдь не мелкой неосторожностью было смешивать время, свое личное время, с тем, что времени чуралось, и она знала, что для ее собственного детства не может выйти ничего хорошего из карикатурного образа — и было бы еще хуже, если бы этот образ оказался совершенен, — который составил бы о детстве тот, кто не мог иметь связанных с историей черт. Итак, в ней поднималось беспокойство, словно время было уже искажено, словно все ее вновь поставленное под сомнение прошлое представало в бесплодном и непоправимо виновном будущем. И она даже не могла утешаться мыслью, что из-за произвольности того, что она могла сказать, сам риск был кажущимся. Напротив, она знала, она чувствовала — с тревогой, которая, казалось, угрожала самой ее жизни, но была этой жизни куда драгоценнее, — что, хотя и не должна, каким бы образом ни говорила, сказать ничего истинного, все же рисковала, придерживаясь лишь одной версии среди многих, отбросить ростки приносимой в жертву истины. И еще она чувствовала — с тоской, которая угрожала ее чистоте, но приносила новую чистоту, — что, даже попытавшись укрыться за самым что ни на есть произвольным и невинным мысленным воссозданием, окажется принуждена ввести в свой рассказ и что-либо серьезное, некое непостижимое и ужасное воспоминание, так что по мере того, как из тени, обретая благодаря бесполезной тщательности все растущую и все более искусственную точность, станет выходить эта ложная фигура, сама она, рассказчица, уже обреченная и преданная демонам, непростительным образом свяжет себя с подлинной фигурой, знать о которой ничего не будет.
— То, что вы такое… — сказала она. И, произнося эти слова, казалось, танцевала вокруг него, толкала, от него ускользая, в мысленную волчью яму. — То, что вы такое…
Она не могла говорить и тем не менее говорила. Ее язык дрожал так, что казалось, будто она выражала смысл слов, не говоря ни слова. Потом, внезапно, отдалась потоку слов, которые произносила тихим, низким голосом, постоянно меняя интонацию, словно звуки, осколки слогов были для нее лишь средством отвлечься. Можно было сказать, что, разговаривая на языке, принять который за язык не позволял его детский характер, она придавала незначащим словам видимость слов невразумительных. Она ничего не говорила, но ничего не говорить было для нее слишком значимым способом выражаться, ей удавалось сказать еще меньше, если она опускалась уровнем ниже. Она без конца отступала от своего лепета, чтобы приняться за другой, еще менее веский, который, однако, как слишком веский, отбрасывала, предуготовляя себе посредством бесконечного отхода по ту сторону всякой серьезности успокоение в абсолютной ребячливости, вплоть до того, что ее словарный запас из-за своей ничтожности приобрел обличье сна, бывшего гласом самой серьезности. Тогда, словно в недрах этих глубин внезапно почувствовав, что к ней приковано внимание какого-то беспощадного сознания, она вздрогнула, испустила крик, открыла наделенные ужасающим ясновидением глаза и, прерывая на мгновение свой рассказ:
— Нет, — сказала она, — это не то. То, что вы на самом деле…
Сама она обретала детскую, легкомысленную внешность. Из-под налета грязцы, что покрывал ее лицо вот уже несколько мгновений, пробивалось выражение, придававшее ей отсутствующий вид. Столь переменчивая внешность, что при взгляде на нее не удавалось сосредоточиться ни на отдельных чертах ее лица, ни на личности в целом. Тем труднее оказывалось вспомнить то, что она говорила, и придать этому какой-то смысл. Невозможно было даже понять, о ком она говорит. То казалось, что она обращается к Фоме, но уже сам факт, что она к нему обращалась, мешал установить ее истинного собеседника. То она не обращалась ни к кому, и сколь бы тщетным ни было тогда ее сюсюканье, наступал момент, когда она, подталкиваемая этими нескончаемыми скитаниями перед бессмысленной реальностью, внезапно останавливалась, выныривая с жутким лицом из глубин своего легкомыслия. Итог всегда был одним и тем же. Напрасно она устремлялась в своих странствиях все дальше и дальше или терялась в бесконечных отступлениях — а вполне возможно, что путешествие длилось всю ее жизнь, — она знала, что с каждым шагом приближается к мгновению, когда ей нужно будет не только остановиться, но и перечеркнуть свой путь, найдет ли она то, что не должна находить, или так его найти и не сможет. Она не могла отказаться от своего плана. Ибо как она смогла бы замолчать, когда ее речь пребывала на несколько градусов ниже молчания? Перестать быть здесь, перестать жить? Очередные смехотворные уловки, ибо своей смертью, закрывая все выходы, она только ускорила бы вечную погоню в лабиринте, из которого, пока обладала временной перспективой, сохраняла надежду выбраться. Поэтому она не замечала, что неощутимо приближается к Фоме. Она шаг за шагом следовала за ним, не отдавая себе в этом отчета, а если это и замечала, то в желании покинуть его и скрыться бегством ей нужно было предпринимать все новые и новые усилия. Ее утомление стало столь гнетущим, что она уже ограничивалась тем, что делала вид, будто спасается бегством, и оставалась приклеившейся к нему, с подернутыми влагой глазами, упрашивая, умоляя положить конец подобному положению дел, снова и снова пытаясь, склонившись над этим ртом, подобрать слова, чтобы любой ценой продолжить свой рассказ, все тот же рассказ, чтобы прервать или заглушить который она не пожалела бы своих последних сил.