Рассказы и сказки (1968)
Шрифт:
– Будьте любезны, гражданин, чего-нибудь от кашля. И еще эту коробочку лепешек. И еще бутылочку йоду... и ваты, будьте добры. Благодарю вас. Получите. А это помогает? Благодарю вас. Поднять воротник? Спасибо. Взять извозчика? Чепуха. Я влюблен и пойду пешком.
Дверь раскалывается и со скрипом переворачивается, но зато карманы набиты противоядиями. Против окон, против синих и красных бутылей, против нестерпимых линз, полных разного огня, - та же игольчатая возня воздуха и зипун извозчика. И ночная извозчичья московская формула:
– Я вас катаю?
– Нет, дорогая тетя. На
Теперь пустяки: Столешников, Петровка, Кузнецкий, Мясницкая и Чистые пруды. (Не Патриаршие, а Чистые, Чистые, Чистые.)
Мыльников переулок. Над воротами знакомая фосфорная цифра. В окне голубой свет, значит, сегодня нюхают кокаин. Я не буду нюхать. Мне надо лечиться от простуды и любви.
Вот: стопа бумаги, прекрасные чернила, портсигар, спички, стакан воды, коробка лепешек, капли, вата, йод.
Жалкое противоядие.
Попробую. Кладу на язык конфету "Эйкалипто-ментол". Против кашля. Холод наполняет рот, грудь, сердце.
В соседней комнате две женщины читают "Двенадцать" Блока по-французски. Милая Москва. Она еще любит революцию и помнит Блока. Но дверь моя заперта. Я тверд.
"Эйкалипто-ментол". Смешная игра в спокойствие и холод.
Она - уезжает.
Она не может не уехать. Дома ее ждут. Ждут родные, ждут словари, ждет мальчик, обещавший застрелиться, если она не приедет. Но самое главное - у нее уже есть билет, это твердый, картонный четырехугольник с дырочкой посередине. Он прострелен навылет, он обречен. Никакая сила не может сделать его недействительным.
В последний раз она сняла шубку с милым детским мехом на воротнике и обшлагах. В последний раз ее синие глаза отразились в моем холостом зеркале и сделали его смуглым. В последний раз она сидела у меня на коленях в сереньком мохнатом свитере, и в последний раз я целовал ее полное горло, закинув голову и видя закопченный потолок со штукатуркой, отщелканной октябрьскими пулями.
– Не уезжай, - говорил я, валя в ноги извозчика плед. - Не уезжай, подумай. Я расскажу тебе о чудесных днях революции, нищеты и героизма. Я расскажу тебе о своем отце, который умер от голода в двадцатом году. Я расскажу тебе о том, как у меня в комнате варили самогон, и о том, как жизнь сгорала в спиртовом пламени февральских снегов, доходивших до нижних стекол. Не уезжай. Мне нужна хорошая жена и добрый друг. Я устал. Не уезжай.
Но вьюга била в глаза. Ветер сек розгой щеки. Переулки, сталкиваясь, вырывались белыми вихрями, и трамваи, эти ярко освещенные парикмахерские на колесах, вступали в перестрелку с батареями кино и автомобилей.
– Не отпускай меня, - говорила она, и снег налипал на ее ресницы. Зачем ты отпускаешь меня? Что я буду без тебя делать?
Но вокзал уже грозил циферблатом, поезда уже кричали в метели, и бляхи носильщиков гремели номерами, как щиты героев. Билет был прострелен навылет, и никакая сила в мире не могла заставить его выжить.
– Зачем ты меня отпускаешь? - спросила она на площадке вагона, когда уже дважды прозвонил колокол. - Увези меня отсюда к себе. Я не могу без тебя жить. Ты потеряешь меня.
Я молчал. Я знал, почему ее отпускаю. Мне нужна была любовь на всю жизнь. Или - к черту! На меньшое я был не согласен. Весной она приедет, и уже все время мы будем вместе. Проклятая жадность. Все или ничего. Мир или цели. Я привык думать картонными законами плакатов и других законов не знал и не хотел знать. Я еще мерил жизнь железным аршином девятнадцатого года. А уже электрические витрины салон-вагона под шумок стрелок проскользили по моим слезам, и красные фонари последнего вагона укачали на вышедших из ремонта рессорах последнее слово, сказанное ею.
Я не буду курить трубки, не буду пить вина с друзьями, не буду торопиться по Кузнецкому в девять часов вечера за котиковым саком золотоволосой красавицы.
Что же мне делать? Жизнь незаполнима.
Остается одно развлечение - ее брат.
Он гораздо старше меня, он писатель, у него хорошая жена и строгие взгляды на жизнь. Он не любит революции, не любит потрясений, не любит нищеты и героизма. Но у него - синие глаза. Правда, они только вечером синие или когда он сердится. Но они синие, с чернильными зрачками. Этого достаточно для того, чтобы я приходил к нему вечером и садился на диван против зеленого абажура лампы, висящей над писательским письменным столом.
– Иван Иванович, я люблю вашу сестру.
Он подымает кверху ножницы, которыми вырезывает из газеты одобрительную о себе рецензию.
– Вы, конечно, шутите?
– Нет, я не шучу. Я ее люблю.
– Увольте меня, пожалуйста, от подобных разговоров. Я не люблю глупых шуток.
– Я люблю вашу сестру. Я не могу без нее жить.
Он с нескрываемым любопытством:
– Нет, вы это серьезно?
– Серьезно.
– Да вы что, с ума сошли, что ли?
– Да, сошел. Я люблю вашу сестру. Я на ней женюсь.
Электрический разряд. Грохот и смятение. Вырезка и ножницы падают на стол. Самовар начинает тонко петь. Синие глаза круглеют до отказа. Жестом благородного отца он хватается за голову и начинает бегать по комнате, садясь на встречные стулья.
– Что! Что-о? Что-о-о? Жениться? Вы? На моей сестре? Да вы что, в уме? Тася, дай ему воды. Дайте-ка я попробую ваш пульс, голубчик; вам, вероятно, нездоровится!
Он немного успокаивается.
– Нет, это даже смешно. До того глупо, что смешно.
– А почему бы и нет?
– Почему? Да вы что - ребенок! Нет, вы это нарочно?
– Серьезно.
– Ах, серьезно! Так я вам скажу тоже серьезно. Вы это бросьте. Бросьте и бросьте. Ах, я дурак. Как я допустил? Как я мог это допустить? Вот, не угодно ли...
И он начинает опять бегать по комнате, садясь на все стулья. Он не может себе простить этого рокового знакомства. Зачем он позвал меня к себе в сочельник? Ну да. Он один во всем и виноват. Вот здесь, в этом углу, стояла елочка, вот тут, на диване, сидела она, сестра, приехавшая на праздники в первый раз в Москву. Вот там стоял я и читал стихи. Затем опера. "Гугеноты" и скверный состав. Но кто ж мог предвидеть несчастье? Боже, боже! Вся вина в многочисленных глазах благородного семейства падает исключительно на него.