Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
Подобных изречений, средних между каламбуром и пророчеством, было несколько. В одном из писем в больницу она упоминает о болезни, которую я годом раньше "проходил без врача". Это случилось в конце лета, и она, узнав, "командировала" ко мне из Ленинграда Бродского - как вскоре меня к Ольшевской. С ним она передала свое новое стихотворение, его рукой переписанное и ее подписью заверенное, "Тринадцать строчек" - которых, однако, как нарочно, оказалось двенадцать, потому что он одну по невнимательности пропустил, а она не заметила. В первом же разговоре об этих стихах я стал возражать против "предстояло": "И даже я, кому убийцей быть божественного слова предстояло", - потому что если предстояло, то я и ты в стихотворении не равноправны, герой находится во власти героини и лишь играет роль участника драмы, а не участвует в ней полноценно. С доводами она соглашалась, но стихи защищала, мягко - главным образом тем, что "3ато хорошо получилось". Через год или полтора, после сходного, только более резкого спора об одном четверостишии из "Пролога", она взяла ластик и стерла в тетрадке написанные карандашом строчки. Но в тот раз она, засмеявшись, сказала: "Вы напомнили мне Колю. Он говорил, что вся моя поэзия - в украинской песенке:
Сама
Ой-ей-ей,
Сама же выпивала,
Ой, боже мой!"
И тотчас продолжила: "Зато мы, когда он вернулся из Абиссинии, ему пели: "Где же тебя черти носили? Мы бы тебя дома женили!" Тоже хорошо, хоть и не так точно".
Ее острый слух ("собачий", "как у борзой" - если использовать ее замечания о других) вылавливал в обыденной беседе, в радиопередаче, в прочитанном ей стихотворении несколько слов, которые, произнесенные ею, выделенные, обособленные, обретали новый смысл, вид, вес. ""Я сюда проберусь еще тенью", - выхватила она одну мою строчку.
– Годится на эпиграф. И ударение неправильное - хорошая строчка". В другой раз, когда я читал только что переизданного Светония и наткнулся на чудное замечание "В хулителях у Вергилия не было недостатка".
– она отозвалась: "Первоклассный эпиграф". А по поводу самой книги однажды сказала: "Светония, Плутарха, Тацита и далее по списку - читать во всяком случае полезно. Что-то остается на всю жизнь. Знаю по себе - кого-то помню с гимназии, кого-то с "великой бессонницы", когда я прочла пропасть книг... "Солдатские цезари" симпатичнее предыдущих - кроме, может быть, Кая Юлия. "Божественному Августу" не прощаю ссылки Овидия. Пусть дело темное - все равно: опять царь погубил поэта". И еще "Насколько все понятно про Рим, настолько ничего не понять про Афины", - то есть римская цивилизация - основа и часть вообще европейской, а государство, культура, жизнь Древней Греции не похожи ни на что.
В очередной Пушкинский юбилей (125 лет со дня смерти - ?) в "Литературной газете" была напечатана заметка о том, что, судя по отскоку пули, Дантес, вероятно, стрелялся в кольчуге. "Кто написал?" - в ярости почти рявкнула она. Я сказал, что, кажется, Гессен. "Это Гессен стрелялся бы в кольчуге!
– как будто тоже выстрелила она.
– Вам известно, как я люблю Дантеса, но он был кавалергард и сын посланника, человек света, ему мысль такая не могла прийти в голову: для того, кто вышел драться, предохраняя себя таким образом, смерть была бы избавлением!" "А вообще это из типичных юбилейных открытий. Раз в десять-двадцать лет обнаруживают совершенно новые неопровержимые доказательства того, что Пушкина убил Дантес, Моцарта отравил Сальери, "Слово о полку" написано Бояном, но что "Илиаду" и "Одиссею" сочинил не Гомер, а другой старик, тоже слепой".
В один из жарких летних вечеров 1963 года мы поехали в гости к Петровых, Ахматова жила тогда на Ордынке. Около полуночи я был послан за такси и пошел, как обычно, к бензоколонке на Беговой, в этот час они туда одно за другим подъезжали на заправку. Сев в машину, я стал показывать дорогу, ехать было два шага, но по извилистым, расходящимся аллейкам, к тому же густо заросшим зеленью, и мимо совершенно одинаковых и несимметрично раскиданных по обширному участку домиков. Вскоре стало ясно, что мы заблудились, и тут в открытом темном окне ближайшего дома появилась привлеченная шумом автомобиля могучая женская фигура в ночной рубашке. Я вышел и спросил, где корпус 2, она спросила, а кого я ищу. Я назидательно заметил, что не важно кого, ищу корпус 2. Она, опершись о подоконник, еще назидательнее возразила, что общественности все важно. В эту минуту из кустов вышли милиционер, мужчина в штатском и женщина, от них пахло вином. Милиционер осведомился, в чем дело, и потребовал у меня "документ". Едва я его вынул, как в штатском, не глядя, положил мое удостоверение в карман, нырнул в такси на заднее сиденье и оттуда приказал всем ехать в милицию. Я полез отбирать "документ", но милиционер ловко подпихнул меня, втиснулся сам, так что я очутился между ними, женщина села впереди, дверцы захлопнулись. Шофер, которому все это не нравилось, грубо сказал, что никуда не поедет, пока ему не заплатят. Штатский показал свое удостоверение, пригрозил ему карами, и мы медленно тронулись. В тот же миг я увидел корпус 2 с ярко горящим окном на втором этаже, крикнул: "Стоп!" - и машина остановилась. Милиционер согласился выйти, хотя второй сопротивлялся как мог. Всей компанией мы поднялись по лесенке, я позвонил, Мария Сергеевна открыла дверь, и мы ввалились. Милиционер был смущен, но спросил, указывая на меня: "Вы знаете этого гражданина?" Ахматова сидела за столом почти спиной к двери, она не обернулась, лишь повернула в нашу сторону голову, всего на несколько градусов, только чтобы показать, что видит нас, и звучно, разделяя слова, проговорила: "Да, это наш друг..." - и назвала мое имя, отчество и фамилию, Мне вернули удостоверение, охранники порядка удалились. Мы спустились и поехали. По дороге я рассказал, что случилось, шофер дополнил мой рассказ выразительными характеристиками, например, "шалашовка драная" - о женщине, севшей рядом с ним. Выслушав, Ахматова произнесла строчку из Феофана Прокоповича: "Что, россияне, мы творим?" Я проводил ее до ардовской квартиры и на том же такси поехал к себе. Прощаясь, шофер сказал: "Старая резюмирует точно: как мы, русские, честное слово, друг друга в рот по нотам!" Назавтра я ей это передал, она была довольна, но заметила: "Шалашовка было лучше. Она вот именно шалашовка". Среди скопленных за жизнь емких словечек, которыми она озаглавливала и покрывала обширные области человеческих проявлений, отношений, самих условий существования, регулярным спросом пользовалось еще одно из Вяземского не то Горбунова - "и ведмедю хорошо". Оно было из тех немногих, произнесение которых она любила сопровождать пересказом всей истории. "Это в городскую усадьбу Шереметевых зимой скачет мужик сказать господам, что выследили и всей деревней обложили медведя. Господа начинают быстро собираться, гонца отправляют на кухню выпить стакан водки. Там его обступает дворня, расспрашивает и рассуждает. "Вон тебе-то хорошо, господа тебя заметили".
– "Мне-то хорошо", - не протестует тот, разомлевший и польщенный общим вниманием. "И господам хорошо, побалуются".
– "И господам хорошо".
– "И мужикам - небось каждому по целковому".
– "И мужикам хорошо".
– "И бабам хорошо - всех угостят, подарки получат", - постепенно заходятся дворовые. "И бабам", - соглашается герой. "И ведмедю хорошо!" - "И ведмедю, конечно, хорошо!" - авторитетно подтверждает он".
Она бывала капризна, деспотична, несправедлива к людям, временами вела себя эгоистично и как будто напоказ прибавляла к явлению и понятию "Анна Ахматова" вес новые и новые восторги читателей, робость и трепет поклонников, само поклонение как определяющее качество отношения к ней. Вольно и невольно она поддерживала в людях желание видеть перед собой фигуру исключительную, не их ранга, единственную - и нужную им, чтобы воочию убеждаться в том, сколь исключительным, какого ранга может быть человек И то, что она в самом деле была такой фигурой, выглядело - с близкого расстояния - естественной основой и побудителем ее поведения, а главным и самостоятельным, чуть ли не обособившимся от первопричины казалось поведение.
По прошествии лет и тот и другой план - и существо, и поведение - встроились в перспективу, вмещающую в себя большее пространство, но зато и сужающуюся, уменьшающую непосредственное впечатление от вещей. Коллекционирование преклонения и даже одних и тех же комплиментов начинает казаться теперь не проявлением или данью эгоистичности, а скорее, наоборот, постоянно тревожащей памятью о необходимости отдать "жизнь свою за друга своя". Истину о том, что ученик не больше своего учителя, она распространяла и на себя, Она знала, что уступает Вячеславу Иванову в образованности, Недоброво - в тонкости, Гумилеву - в уверенности, - имена и качества здесь взяты почти наугад, - но она превосходила их талантом, а Время выставило требование таланта впереди всех прочих. У разных эпох в цене разные вещи, и тут нужда была не в обширных знаниях, философских системах, религиозно-нравственных учениях и т. д., но, в первую очередь, в таланте, в таланте и в дерзком его проявлении, а у нее был и талант, и необходимая смелость. Таким образом, ей выпало и удалось высказаться во всеуслышанье за тех, от кого она чему-то научилась и кто по той или другой причине не высказались сами, тех, на чьих черновиках она писала. Это им, всем по прихотливо составленному списку: от своих матери и отца, от Ольги Глебовой, от Лозинского - до Данте и Гомера.
– через себя - собирала она славу.
Однако воспринятые ею от и через живых учителей знания, принципы, критерии в сочетании с ее мощным и гибким умом, а главное, ее здравый смысл, размером и всеохватностью не уступавший таланту, ставили границы той свободе, неожиданности, непредсказуемости, которые неубедитеностью. "Он награжден каким-то вечным детством", - сказала она об этом качестве пастернаковского дарования - с восхищением и одновременно снисходительно, не без тонкого сарказма, дескать, "сколько можно". Его стихи выкипали через края структурированной по-акмеистически вселенной: он вызывающе заявлял, что не разбиравшаяся в Пушкине Гончарова - жена лучшая, чем Щеголев и позднейшие пушкинисты, что Шекспир долго не мог найти нужного слова и потому затягивал сцены; его безвкусицы вроде "О, ссадины вкруг женских шей" или "Хмеля", которых она ему не прощала, были так же ярки, как его несомненные удачи - словом, "он ставил себя над искусством", как записала Чуковская ее слова. Она говорила, что у Мандельштама "черствые лестницы" ("с черствых лестниц, с площадей... круг Флоренции своей Алигьери пел...) - законны, оправданы дантовским "хлебом чужим", а "простоволосая трава" - уже запрещенный прием.
Когда вышла книжечка переводов Рильке, сделанных хорошо ей знакомым и уважаемым ею человеком, она огорченно сказала, что все на месте, а великого поэта не получилось. Мы заговорили о "Реквиеме по одной женщине", в книжку не вошедшем. Я сказал, что это гениальные стихи: там ее смерть, и она при жизни, и она воскресшая, и поэт, который просит ее не приходить... "Вот это и ужасно, - тотчас ответила Ахматова, - Это обязательное свойство гения... Она после смерти приходит к нему а он: "Нет, простите, пожалуйста, не надо". Или Толстой в "Отце Сергии" - не замечает, что он заставляет женщину делать. Потом что-то отрубает или не отрубает - как будто мне после того, что было, это нужно. А Толстому важно только то, что там, вдали... А Достоевский! Митя Карамазов ведь настоящий убийца: он так ударяет Григория, что тот лежит с раскроенным черепом. Но гении - потому что они гении - делают так, что никто этого не замечает..." Я сказал, что если оставить лесть в стороне, то Ахматова не гений, а некий антигений... Она выслушала это без удовольствия, буркнула: "Не знаю, не знаю". Я объяснил, что употребил это определение как позитивное, по аналогии, например, с "антипротоном": "Это не означает ничего обидного, тем более дурного..." Она закончила с юмором, примирительно: "А я почти уверена, что означает, но спросить не у кого".
Надо ли говорить, что эти границы ни в самой малой мере не мешали искусству? Они пролегали внутри его, ставили ему внутренние пределы, а не огораживали. Она говорила, что у Достоевского, если говорить строго, нет ни одного собственно романа, кроме "Преступления и наказания": в остальных "главные события происходят до начала, где-то в Швейцарии, а тут все летит вверх тормашками, читатель задыхается, все ужасно.." И сразу прибавила: "Но вообще, у настоящего прозаика - адская кухня. Они успевают написать за свою жизнь в пять раз больше того, что потом входит в полное собрание сочинений. Поэтому я не верю, что можно написать большой роман и после ничего, как Шолохов". (Может быть, к этой реплике ее подтолкнули "Дневники" Кафки, которые она в то время читала во французском переводе; в них под 17 декабря 1910 года запись: "То, что я так много забросил и повычеркивал, - а это я сделал почти со всем, что вообще написал в этом году, - тоже очень мешает мне при писании. Ведь это целая гора, в пять раз больше того, что я вообще когда-либо написал, и уже одной массой своей она прямо из-под пера утаскивает к себе все, что я пишу".)
Она объясняла, что пушкинистика в ближайшее время вряд ли добьется сколько-нибудь значительных результатов, потому что пушкинисту кроме чутья, таланта, трудолюбия и других обязательных для ученого качеств необходимо еще и хорошее знание французского, английского, истории эпохи - а такое сочетание сейчас редко. Она требовала от писателя образованности Томаса Манна и приводила в пример "Волшебную гору", правда, с оговоркой, что рассуждения о времени уступают уровню всей книги - которую она любила, как казалось, специфически лично, может быть из-за описания быта туберкулезного санатория; я читал ее, лежа в больнице, и она сказала: "А это и есть больничное чтение".