Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
Но при этом она выделяла Хармса-прозаика: "Он был очень талантливый. Ему удавалось то, что почти никому не удается - так называемая "проза двадцатого века": когда описывают, скажем, как герой вышел на улицу и вдруг полетел по воздуху. Ни у кого он не летит, а у Хармса летит". Она говорила: "Фрейд - искусству враг номер один. Искусство светом спасает людей от темноты, которая в них сидит. А фрейдизм ищет объяснения всему низкому и темному на уровне именно низкого и темного - потому-то он так и симпатичен обывателю. Искусство хочет излечить человека, а фрейдизм оставляет его с его болезнью, только загнав ее поглубже. По Фрейду, нет ни очищающих страданий, ни просветления "Карамазовых", а есть лишь несколько довольно гнусных объяснений, почему при таких отношениях между отцом и матерью и таком детстве ничего, кроме случившегося, случиться и не могло. А к чему это?" Она рассказала про письмо одной ее приятельницы другой, Надежде Яковлевне Мандельштам, о книге, которую написал Хазин, брат Н. Я. "Он написал роман, кажется, о 1812 годе: о чем пишут люди, чтобы не умереть с голоду? И, между прочим, в похвалу автору та заметила, что он умеет забалтываться, а это необходимое качество настоящего прозаика. И дальше - я читала своими глазами, потому что Надя хотела меня поссорить с ней и показала письмо: "Это
Больше, чем отзывающуюся произволом свободу и непредсказуемость гениальности, она ценила тайну. "В этих стихах есть тайна", - было первой настоящей ее похвалой. Другая: "В этих стихах есть песня", - была в ее устах исключительной редкостью, я слышал такое лишь два раза, о Блоке и о Бродском, по поводу "Рождественского романса", но и вообще об его стихах. Однажды Бродский стал с жаром доказывать, что у Блока есть книжки, в которых все стихи плохие. "Это неправда, - спокойно возразила Ахматова.
– У Блока, как у всякого поэта, есть стихи плохие, средние и хорошие". А после его ухода сказала, что "в его стихах тоже есть песня", - о Блоке это было сказано прежде, - "может быть, потому он так на него и бросается".
Как заметил знаменитый трубач и певец Луис Армстронг, "сперва я думал, что людям нужна песня, но скоро понял, что им нужен спектакль". Что же касается тайны, то уже при жизни Ахматовой тайна стала заменяться намеком; а после ее смерти поэзия намеков сделалась общепринятой и общепризнанной. В 70-е годы поэт намеков имел большую, преданную ему, им самим воспитанную аудиторию, которая прекрасно разбиралась, о каком политическом событии или лице идет речь в стихах, посвященных рыбной ловле: "мальки" означали молодежь, "cera" - цензуру. Это был символизм наоборот, поэзия второй половины XX века.
Это правда, что мелочи, попадавшие в сферу ее внимания, она наделяла грандиозностью, которая окружающим казалась излишней. Таков был эффект масштаба ее личности, эффект слишком широко растворенного циркуля: в нашем представлении тысяча миллиметров много меньше одной тысячной километра. Когда ей понадобилось подтверждение какого-то факта из истории 10-х годов, она по телефону попросила приехать Ольгу Николаевну Высотскую, в прошлом актрису, сын которой от Гумилева был ненамного моложе Льва Николаевича. Мы с Борисом Ардовым привезли ее в такси с Полянки на Ордынку. Ахматова сидела величественная, тщательно причесанная, с подкрашенными губами, в красивом платье, окруженная почтительным вниманием, а ее когдатошняя соперница - слабая, старая, словно бы сломленная судьбой; Она подтвердила факт, на мой взгляд, второстепенный, из тех, которые укладываются в ахматовские же стихи "В биографии славной твоей разве можно оставить пробелы?", - и Ахматова распорядилась отвезти ее домой. Она подтвердила факт - и подтвердила победу Ахматовой. Участок фронта был тоже второстепенный, тут не требовалось артиллерии столь крупного калибра, но другой у нее не было.
Этим в немалой степени объясняются ее так называемые "преувеличения" и "ни из чего не следующие" заключения. Чуковская записала в 1940 году слова В. Г, Гаршина, ставшего в то время близким другом Ахматовой: "Вы заметили, она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?.." О том же вспоминает Исайя Берлин: "Ее оценки людей и поступков других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций... с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений...
– что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств, неправдоподобным и иногда в самом деле вымышленным... Мне казалось, что Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Ее непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьезные исторические последствия, было примером таких idées fixes. Она также думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравили, но потом отменил его; что уверенность Мандельштама перед смертью, будто пища, которой его кормили в лагере, отравлена, была обоснованной; что поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в писании лживых мемуаров в эмиграции) был какое-то время полицейским шпионом на жалованье царского правительства; что поэт Некрасов в XIX веке также был правительственным агентом; что Иннокентий Анненский был за травлен врагами до смерти. Эти убеждения не имели действительного очевидного основания - они были интуитивны, но они не были лишены смысла, не были прямыми фантазиями, они были элементами в связной концепции ее собственной и ее народа жизни и судьбы, тех центральных вещей, которые Пастернак хотел обсуждать со Сталиным, - эффект зрения, которое поддерживало и формировало ее воображение и искусство. Она не была визионером, у нее было, по большей части, сильное ощущение реальности". На другую тему, но характеризуя то же ее свойство, писал Недоброво о молодой, только еще начинавшей Ахматовой: "Несчастная любовь, так проникшая самую сердцевину личности, а в то же время и своею странностью и способностью мгновенно вдруг исчезнуть внушающая подозрение в выдуманности, так что мнится, самодельный призрак до телесных болей томит живую душу, - эта любовь многое ставит под вопрос для человека, которому доведется ее испытать..." Словами Гаршина и Берлина можно было бы объяснить многие вещи и события, случившиеся и в последние годы жизни Ахматовой, неожиданные повороты ситуаций и бесед, некоторые письма. Какую-то сторону реальности, стоявшей за "Прологом", "Полночными стихами" и сопутствовавшими им, описывают выделенные мною места из статьи Недоброво. Хотелось бы сказать, что она вела себя неадекватно - если бы это не было линией ее поведения, построенной, как выяснялось при внимательном взгляде, из множества ответов на происходящее, абсолютно адекватных конкретным эпизодам. Сомнительное, если всмотреться в него, состояло из последовательных точностей. Все было почти медицински, почти милицейски точно: несколько крошечных коричневых пятнышек на глазном яблоке, соединенных тончайшей прожилкой в кружок, образовывали "тот ржавый колючий веночек"; по линиям и выпуклостям руки хиромант в самом деле мог прочитать "на ладони те же чудеса". Эти и менее отчетливые детали действительности она замечала тем обостреннее, что вся жизнь с ранней юности была прожита ею под знаком memento mori. Возможно, что ткань ее стихов последнего времени так истончена еще и потому, что смерть приобрела необратимые и неоспоримые черты - старости и болезни.
Еще два письма я получил от нее из Боткинской больницы, куда ее отвезли в ноябре 1965 года с инфарктом. В палате лежало несколько больных, а говорить с ней, из-за того что она недослышала, надо было громко, поэтому мы в необходимых случаях переписывались на клочках бумаги, но эти два она прислала по почте, когда я уехал в Ленинград.
2 января 1966
Толя
Пишу Вам только потому что Вы так просите и заставляет Маруся, сама же я еще не чувствую себя готовой писать письма.
Вы обо мне все знаете, Иосиф видел как я хожу, могу немного читать, не все время сплю, начала что-то есть.
Благодарю Вас за письма и телеграммы, последняя даже принесла мне радость.
Москва была мне доброй матерью, здесь все добрые. Жду лирику Египта,
Всем привет. Ахматова
Толя,
Забыла Ваш адрес и потому решаюсь беспокоить Асю Давыдовну.
Благодарю Вас за довольно толковую телеграмму.
Вчера у меня был Миша Мейлах с Арсением, но я была еле живая. Это от лекарства, кот. сегодня отменено. Новостей, конечно, никаких нет, кроме одной типа сюрприза. Не будьте любопытным.
Пишу воспоминания о Лозинском, но выходят вяло и чуть чуть слезливо.
Со своей стороны шлю приветы, моим милым согражданам.
Передайте поклон Вашим родителям <...> Позвоните Нине.
А.
[На обороте адрес моей матери и обратный:]
от Ахматовой А А Москва Боткинская больниица, корп. 6
"Арсений" - это Тарковский, Арсений Александрович - поэт, первое признание получивший в 60-е годы, когда ему было уже за пятьдесят и за спиной изувечившая его война и больше четверти века писания стихов. К тому времени он был знаком с Ахматовой уже несколько лет, читал ей стихи разных периодов, и она говорила о нем ласково: "Вот этими руками я тащила Арсения из манделыштамовского костра", - то есть помогала ему освободиться от влияния Мандельштама. Когда ей стало получше и дело пошло к выписке, я несколько раз приходил в больницу, по пути забегая на ипподром, который был рядом. Однажды, войдя с мороза и подозревая, что запах коньяка, проглоченного только что в буфете для согрева, может быть ею уловлен, я решил предупредить необходимое объяснение мало изобретательной риторикой: "Вам никогда не догадаться, откуда я сюда пришел". Ее вид показывал, что ей это и не интересно. Я сказал: "С ипподрома!" Она ответила безразличным тоном: "Я только это про вас и слышу". И, едва заметной отмашкой ладони дав понять, что и объяснение, и его неуклюжесть позади, заговорила о более существенном - моя игра на бегах была развлечением, возможно, слабостью, но не пороком и уж, во всяком случае, не идеей. Прочтя у Бродского в любовных стихах: "Мы будем в карты воевать с тобой", - она поморщилась и высказалась неодобрительно. "Бег времени" только что вышел, она надписывала по несколько экземпляров в день. В книжку не попало изрядное количество центральных стихотворений, были выброшены многие, напечатать которые еще теплилась надежда, привкус горечи явственно ощущался в словах благодарности, которыми она отвечала на комплименты. Зная наверное, что когда-то их опубликуют, она хотела сделать это сейчас, при жизни, пока они сами еще живые и дикие, "с рогами, копытами и хвостом", а не в виде священной, а главное - съедобной, коровы, вылепленной из фарша, который будет пропущен публикатором через мясорубку своего времени.
Медсестры, санитарки, соседки по отделению, брошенные или бросаемые мужьями и возлюбленными, шли к ней как к "специалистке по женской любви" и говорили бедные слова, которым она, у них подслушав, их отчасти научила. Каждая говорила то же, что и другая, то же, что и Ахматова, только не так ясно и точно. Она была "специалисткой по любви", потому что любовь была ее поэзия: "одной надеждой меньше стало - одною песней больше будет". Женская любовь была не какой-то особой, присущей женскому существу, а более острой, глубокой, полной - лучшей любовью, как о том свидетельствовал еще Тирезий. "Научно доказано, что мужчины - низшая раса", - приговаривала она. Или: "Овцу, если вдуматься, тоже жалко: у них на всех один муж, и тот - баран". Она жалела всех приходивших к ее постели и "оказывала им первую помощь" - и посмеивалась над ними и над собою, повторяя услышанную мной и сразу ею "взятую на вооружение" фразу: "Я не ревную, мне просто противно". Она жалела и утешала всех женщин вообще. Ее раздражало ее раннее стихотворение "Я не любви твоей прошу": A этим дурочкам нужней сознанье полное победы, чем дружбы светлые беседы и память первых нежных дней, - "Почему "дурочкам"?
– возмущалась она.
– Если он предпочел другую, так уж она сразу и дура?" Потому же ей претила цветаевская "Попытка ревности" ("Как живется вам с трухою?", "Как живется вам с стотысячной?") - "тон рыночной торговки".
В середине февраля, кажется 19-го, ее выписали, на начало марта были добыты путевки в санаторий - для нее и Ольшевской. Эти 10-12 дней на Ордынке ей становилось то лучше, то хуже, вызывали "неотложку", делали уколы, бегали за кислородными подушками. 5 марта я с букетиком нарциссов отправился в Домодедово - 3-го, прощаясь, мы условились, что я приеду переписать набело перед сдачей в журнал воспоминания о Лозинском, которые вчерне были уже готовы и требовали лишь незначительных доделок и компоновки. Стоял предвесенний солнечный полдень, потом небо стало затягиваться серой пеленой - впоследствии я наблюдал, что так часто бывает в этот и соседние мартовские дни. Встретившая меня в вестибюле женщина в белом халате пошла со мной по коридору, говоря что-то тревожное, но смысла я не понимал. Когда мы вошли в палату, там лежала в постели, трудно дыша, - как выяснилось, после успокоительной инъекции, Нина Антоновна; возле нее стояла заплаканная Аня Каминская, только что приехавшая. Женщина в халате закрыла за мной дверь и сказала, что два часа назад Ахматова умерла. Она лежала в соседней палате, с головой укрытая простыней; лоб, когда я его поцеловал, был уже совсем холодный. Празднование Женского дня 8 Марта отодвинуло похороны на несколько дней. Что она умерла в день смерти Сталина, вспомнили позднее, 9 марта была гражданская панихида в морге института Склифосовского, потом гроб запаяли и самолетом отправили в Ленинград. После отпевания и многочасового прощания с телом в Никольском соборе и гражданской панихиды в Союзе писателей, 10-го во второй половине дня ее похоронили на кладбище в Комарове.