Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
"Стара собака стала", - приговаривала она время от времени, отнюдь не жалуясь и констатируя не только физическую тяжесть прожитых лет, но и невозможность не знать то, что она знала. Она вспоминала запись Вяземского, которую он оставил, прочитав "Войну и мир", то есть уже стариком, - о днях его юности и молодости. Он писал, что "покойному императору", так он называл Александра I, многое можно поставить в упрек, но одного качества в нем не было и следа - вульгарности: он был безукоризненно воспитан и не мог, как описывает молодой граф Толстой, бросать деньги в народ. Не то чтобы она была на стороне Вяземского: когда я однажды сказал, что согласен с каждым его словом в оценке пушкинского "Клеветникам России", она сердито бросила: "А я нет. Верно или нет, но тот сказал, что хотел, во всеуслышанье, а этот - в своем дневнике, велика заслуга". И не шпилькой Толстому, которого она деланно свирепо ругала "мусорным стариком" за заведомую неправду об Анне Карениной и вообще за жертвенную приверженность идеям, было ее замечание. Но подобные сопоставления выстраивались, сплошь и рядом без ее желания, в четкие параллели: было - стало. Не брюзжание "было лучше, стало
В другой раз она вспомнила передававшуюся из уст в уста в 10-х годах, если не в конце 900-х. столичную историю с известной театральной актрисой, возлюбленной художника Коровина. Он был у нее в гостях, когда без предупреждения явилась портниха Ламанова. "А это как если бы сейчас к вам домой приехал сам...
– она назвала имя Диора или какого-то другого парижского модного дома, - и даже больше: она была такая одна. Тут уже было не до Коровина. Хозяйка выбежала к ней, что-то на себя накинув, и объяснила это тем, что как раз в ту минуту ее осматривает приехавший с визитом врач. Примерка очень затянулась, Коровину надоело ждать, и он неожиданно вышел в кое-как застегнутой рубашке и с незавязанными шнурками. Актриса находчиво воскликнула: "Доктор, что за шутки!"" И то ли незадолго до, то ли вскоре после этого рассказа Ахматова спросила меня, слышал ли я историю про пудреницу. В конце 50-х - начале 60-х годов московская светская дама, писательница, приходила в гости, предпочитая многолюдные, доставала из сумочки пудреницу, пудрилась и вставляла ее открытой на середине стола. Рассказчики варьировали детали: не оставляла открытой, зато каждую минуту открывала и пудрилась; не на середине стола, а, наоборот, куда-то прятала. В конце концов кто-то обратил на это внимание, заподозрил неладное, как бы случайно сбросил пудреницу на пол - оказалось, что в ней миниатюрный магнитофон. "Так вот, знаете, кто эта дама?" - спросила Ахматова, предвкушая эффект, и произнесла имя одной из своих знакомых, регулярно бывавшей у нее и пусть неискренне, но привечаемой ею. Это было так невероятно, что даже не интересно, и впоследствии я словно бы и помнил и в то же время как бы не знал этого. Интересно было только напрашивающееся сравнение того, что становилось шумной историей тогда и что теперь.
Мой приятель Яков Гордин, в ту пору патриот села Михайловского, попросил меня узнать у Ахматовой, подпишет ли она письмо Б защиту места пушкинской ссылки от посягательств строителей, нацелившихся возвести там многоэтажную гостиницу. Я передал Ахматовой просьбу, начал объяснять то, что он объяснил мне, она перебила: "Давайте письмо. Хотя предупреждаю, я выбрана по ошибке, есть любимые народом подписи, знаете - как хвастаются москвичи: "Вчера у нас в гостях были Шостакович, Уланова, академик Капица, Патриарх всея Руси и Юрий Гагарин"". Я сказал, что Гордин хочет зайти сам. Она внезапно продекламировала, засмеявшись:
Литературного ордена
Братия, встаньте - горим:
Книга Владимира Гордина
Вышла изданьем вторым.
Я передал приглашение Гордину Якову, передал эпиграмму, Владимир оказался каким-то его дедом. Через полвека предмет безобидной изящной литературной шутки предстал перед Ахматовой борцом за неприкосновенность государственного литературного заповедника.
В одну из сравнительно ранних наших встреч я передал ей содержание монолога, который накануне выслушал о созданного искусством вполне достаточно для нынешних нужд; что XX век не предложил ничего по-настоящему нового и если в начале еще снимал пенку с предшествующих, то теперь и этого нет в помине, что в истории такое уже бывало, Рим долгое время пользовался искусством Греции, и множество других известных примеров; что в такой точке зрения нет ничего разрушительного, ибо на смену искусству приходит свободная, вне его рамок, жизнь, скажем, вопль живой кошки в симфонии конкретной музыки; и что если сейчас еще что-то есть, то это в лучшем случае один-единственный кадр в фильме, одна-единственная строчка в поэме. "И это не снобизм, - сказал я, - вы же знаете: он человек весьма просвещенный, все превзошедший..." - "Да-да: невзрачный, но очень талантливый, как про таких говорят, - вступила она.
– Именно потому, что просвещенный, это и есть снобизм. Помню, в десятых годах один просвещеннейший молодой человек, вернувшись из-за границы, утверждал, что нельзя сказать, что в Лувре совсем уже нечего смотреть: он нашел там одну штучку. Нет, не живопись - скульптура, и даже не скульптура, а кусок скульптуры - из раскопок; словом, бюст, без головы, без рук - но какой камень!"
Как будто из бездонного мешка, набитого ее прошлым, она доставала нужные ей или собеседнику факты, эпизоды, фразы, при надобности снабжаемые академически пунктуальным комментарием дат, мест и обстоятельств, а чаще - без ссылок на происхождение, оторванно от времени, или упоминая о нем приблизительно или намеренно темно. Однажды порознь приглашенные к обеду общей знакомой, мы ехали из разных мест, и я, опоздав на четверть часа, не нашел ничего лучшего, как начать в извинение объяснять, что принимал ванну, когда отключили горячую воду, и так далее - что было правдой. Ахматова, уже сидя за столом, смотрела на меня ледяным взглядом и, едва я кончил, процедила сквозь зубы: "Гигиена и нравственность", - лозунг или какое-то название, словом, когда-то замеченный ею штамп времени. В другой же раз, когда я получил неожиданный гонорар и хотел пригласить в ресторан всю ордынскую компанию, она посоветовала вместо этого купить ведро пива и ведро раков и прямо с двумя ведрами в руках явиться к Ардовым; и когда я так и сделал, купив ведра в "Хозтоварах", раков на Сретенке, пива в Кадашевских банях, и, догрызая последние клешни и дочерпывая со дна остатки пива после еще одной или более ходок в те же бани, все шумно отдали должное замыслу и его осуществлению, Ахматова, с таким же красным и отяжелевшим, как у остальных, лицом, но без их горячности и многоглаголания, произнесла: "Дай Бог на Пасху, как говорил солдат нашей няни".
Что-то отзывалось 10-ми годами, что-то 30-ми. Уходя от нее после одного из первых посещений, я надевал в прихожей пальто, и она помогла мне попасть в рукав - смутившись, я почти выдернул его из ее руки, пробормотал: "Ну что вы!" Она ответила: "Академик Павлов стал подавать пальто уходившему от него аспиранту. Тот тоже - вырвал: вы! мне! как можно? Павлов сказал: "Поверьте, молодой человек, у меня нет никаких оснований к вам подольщаться"". И еще, в связи с уходами вообще: "Мандельштам говорил, что самый страшный на свете просчет - это выражение глаз, которое сменяет улыбку на лице хозяина на долю мгновения раньше, чем выходящий за дверь гость перестал на него смотреть". А уже к разговору о просчетах, действиях не вовремя, доле мгновения и тому подобном рассказала, как, когда Гумилев был в Африке, она почти безвыходно сидела дома и лишь однажды заночевала у подруги, В эту ночь он вернулся. Она, приехав наутро и увидев его, заговорила, застанная врасплох, что надо же такому случиться, первый раз за несколько месяцев спала не дома - и именно сегодня. Кажется, при этом присутствовал ее отец, и не то он, не то муж обронил, когда она замолчала: "Вот так все вы, бабы, и попадаетесь!"
После визита к ней поэта Сосноры рассказала: "Читал стихи про то, кто как пьет. Страшные, абсолютно нецензурные, будут нравиться. Тайны в них нет. Спросил, знаю ли я, что поют "Сероглазого короля". Я ответила: "Боже, как устарело!" Еще в 47-м пели: "Слава тебе, безысходная боль, отрекся от трона румынский король"".
Любила по ходу разговора сослаться на Мандельштама, привести то или другое его бонмо. Из недатируемых - "Воевать поляки не умеют - но бунто-ва-ать!..", несколько цинично комментирующее его же стихи "Поляки! я не вижу смысла в безумном подвиге стрелков". Из датируемых - об Абраме Эфросе: когда в Москву приехал Андре Жид, Эфросу предложили или поручили сопровождать знаменитого писателя; вернувшись во Францию, Жид написал о Советском Союзе не то, чего здесь от него ждали, и Эфроса сослали, но "времена были еще вегетарианские", он легко отделался, попал в Ростов Великий, сравнительно недалеко - на что Мандельштам сказал: "Это не Ростов - великий, это Абрам - великий". Эфрос, как известно, редактировал "Письма Рубенса", переведенные Ахматовой. Когда книга вышла, он пригласил ее в ресторан отпраздновать это событие, в том же зале случайно оказались Катаев и Шкловский: подвыпив, они подошли к их столику, поцеловали Ахматовой руку, церемонно попросили разрешения на минуту присесть, произнесли несколько любезных реплик, потом откланялись, но перед тем, как отойти, Шкловский решился доставить себе удовольствие и, перефразируя известный бабелевский афоризм, проговорил: "Абрам может пригласить русскую женщину в ресторан, и она останется им довольна".
Слова в ее записке "Юность и про себя..." относятся к намечавшейся в этом журнале публикации нескольких моих стихотворений; число их по мере продвижения по редакционным инстанциям на каждом этапе уменьшалось вдвое-втрое, дошло до одного, но и оно было в последнюю минуту выброшено. Она сказала: "Я все это проходила с Мандельштамом. "Дайте пятнадцать, чтобы было из чего выбрать восемь". Из восьми - в трех главный нашел аллюзии, два несвоевременных, три печатаем. Вернее, не три, а два, из-за недостатка места. И на всякий случай принести еще что-нибудь на замену... Это единственное иногда прорывалось". Когда ее стихи напечатали в "Литературной России", или, как она прежде называлась, в "Литературе и жизни", то "передовая интеллигенция" в придаточных предложениях давала ей понять, что напрасно она согласилась на публикацию в этой, реакционной по сравнению с "Литературной" газете и тем сыграла на руку противникам прогресса. Она раздраженно сказала после одного такого разговора: "Не печатают везде одинаково. Зачем я буду выискивать микроскопическую разницу, когда печатают?"
Ее не обманывало внешнее сходство: "Когда начался нэп, все стало выглядеть, как раньше, - рестораны, лихачи, красотки в мехах и бриллиантах. Но все это было - "как": притворялось прежним, подделывалось. Прежнее ушло бесповоротно, дух, люди - новые только подражали им. Разница была такая же, как между обериутами и нами" "Почему все так сокрушаются о судьбе МХАТа!
– я не согласна, - говорила она, когда этот театр как театр, тем более как МХАТ, умирал.
– У чего было начало, должен быть конец. Это же не Комеди Франсез или наш Малый - сто лет играет Островского и еще сто будет играть... Открытие Станиславского заключалось в том, что он объяснил, как надо ставить Чехова. Он понял, что это драматургия новая и ей нужен театр с новыми интонациями и со всеми этими знаменитыми паузами. И после грандиозного провала в Александринке он заставил публику валом валить к нему на "Чайку". Я помню, что не побывать в Художественном считалось в то время дурным тоном, и учителя и врачи из провинции специально приезжали в Москву, чтоб его увидеть. И впоследствии - все, что было похоже или могло быть похоже на Чехова, становилось" удачей театра, а все остальное неудачей. А война мышей и лягушек разыгралась оттого, что одни считали систему Станиславского чем-то вроде безотказной чудотворной иконы, а другие не могли им этого простить. И все. Тогда было начало, теперь - конец".
Она дождалась конца множества возникших при ней и с ней начал. Рассказ о событии 50-х годов мог вызвать эхо 20-х. "Когда Роман Якобсон прибыл в Москву в первый раз после смерти Сталина, он был уже мировой величиной, крупнейшим славистом. На аэродроме, у самолетного трапа, его встречала Академия наук, все очень торжественно. Вдруг сквозь заграждения прорвалась Лиля Брик и с криком "Рома, не выдавай!" побежала ему навстречу..." После паузы - с легким мстительным смешком: "Но Рома выдал". Имелась в виду вес эти годы скрываемая Бриками парижская любовь Маяковского и его стихи Татьяне Яковлевой.