Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
(разумеется, о современном ей А. Н. Толстом).
В обиходе она нередко как приемом пользовалась произнесением вслух - от декламации до проборматывания - чьих-то известных строчек, как правило парадоксально подходящих к месту. Например, ища запропастившуюся куда-то сумочку, могла сказать из любимого ею "Дяди Власа", переменив некрасовскую интонацию: "Кто снимал рубашку с пахаря? Крал у нищего суму?" (Власу худо; кличет знахаря, - да поможешь ли тому, кто снимал рубашку с пахаря, крал у нищего суму?) - причем поощряла скорее утилитарное и даже свойское отношение к стихам, чем трепетное, как к священному тексту. Некрасов был употребителен в таких случаях особенно: "Не очень много шили там и не в шитье была там сила" - из "Убогой и нарядной"; или: "Хоть бы раз Иван Мосеич кто меня назвал" - из "Эй, Иван" (Пил детина ерофеич, плакал да кричал: "Хоть бы раз Иван Мосеич кто меня назвал!.."). Последнее - жалобно, наравне с "Фирса забыли, человека забыли!" из нелюбимого "Вишневого сада" - когда собиралась куда-то ехать, шофер вызванного такси уже звонил в дверь, поднималась
Она шутила щедро, вызывая улыбку или смех неожиданностью, контрастностью, парадоксальностью, но еще больше - точностью своих замечаний и никогда - абсурдностью, в те годы входившей в моду. Она шутила, если требовалось - изысканно, иногда и эзотерично; если требовалось - грубо, вульгарно; бывали шутки возвышенные, чаще - на уровне партнера. Но никогда она не участвовала в своей шутке целиком, не отдавалась ей, не "добивала" шутку, видя, что она не доходит, а всегда немного наблюдала за ней и за собой со стороны - подобно шуту-профессионалу, в разгар поднятого им веселья помнящему о высшем шутовстве. Она буквально расхохоталась однажды на райкинскую реплику: "Потом меня перебросили на парфюмерную фабрику, и я стал выпускать духи "Вот солдаты идут"". И с чувством и как о чем-то немаловажном и неслучайном рассказывала позднее, что Райкин, во время ее оксфордского чествования находившийся в Англии, не то приехал поздравить, не то дал телеграмму: она была признательна за внимание, но рассказ строился так, что то, что он знаменитость, отступало на дальний план, а на передний выходило, что вот - королевство, королева, королевский шут... И тут же - снижая сказанное: "А Вознесенский - тоже откуда-то из недр Англии - прислал по этому случаю свою книжку: "Многоуважаемой..." и так далее, а потом сверху еще "и дорогой" - совершенный уже Карамазов: "и цыпленочку"". Подобное отношение проявлялось у нее и ко всему вообще бытовому: между "бытом", "делами", с одной стороны, и "величием замысла", с другой, существовало равновесие, подвижное, хрупкое, стрелка которого иногда смещалась в направлении "быта", и тогда жизнь становилась "трудной и мутной" и бывало "очень скучно", а иногда к "величию" - и становилась ясной, сама себя выстраивая из множества разрозненных наблюдений, "книга о Пушкине", и все, от пронзительного скрипа колодезного ворота до стука в дверь, на который она не отозвалась, потому что недослышала, оказывалось стихами, "Полночными", из "Пролога" или из много лет назад начатых циклов и книг. Вот две записки с поручениями, которые она мне давала, - первую, когда в очередной раз я ехал в Ленинград, вторую - в Москву.
I. "День Поэта" Ленинградский 19бЗ г. (там, где моя поэма) и всю поэму из дома.
II. Узнать по какой день заплочено в "Дом Творч."
III. П-и-с-ь-м-а.
IV. Откуда Аня знает про Эмму?
V. Привезти письма, кот. написал Адмони (нем.) на подпись мне.
VI. Мое радио.
VII. Сообщить кто и когда приедет?
VIII. Привет Фаусто.
Аня - Каминская, Эмма - Герштейн; Адмони - Владимир Григорьевич, один из близких знакомых Ахматовой, крупный германист и поэт, о котором, процитировав строчки его стихов "Кровь шумит у меня, как у всех, кто один на один с темнотою", сказала: "Вот где сейчас поэзия - профессор с мировым именем"; Фаусто - Малковати, миланец, в те дни начинающий, впоследствии известный литературовед, специалист по Вячеславу Иванову и по советскому театру 20-х годов.
Толе в Москву 1. Кацнелъсон. Леопарди в "Неделю" (Эткинд - предисловие...
2. Егип. переводы я просила Вас узнать.
3. Моя книга переводов: "Голоса друзей". Когда гонорар? Деньги на Ордынку. Данные по сберкн. у Ники.
"Азия Африка сегодня". Проверить.
Модильяни. Взять у Харджиева его текст к "Моди" "Юность" и про себя и про меня (Пушкин?)
Лида узнать, что написал Корнею обо мне - - - - - - - -
Передать три мои фото для Коновалова
Нине - духи
Приветы и любовь:
нашей Гале
Марусе и Арише
Любочке
Нике, Юле, Оле
Θеде
R.
– идиоту
Кацнельсон был ответственным редактором "Египетской лирики". Леопарди, ни с, ни без предисловия Ефима Григорьевича Эткинда, в "Неделе" не пошел. С Николаем Ивановичем Харджиевым, замечательным искусствоведом и историком литературы, Ахматова дружила с 30-х годов. Лида - Чуковская, Корней - Корней Иванович Чуковский, ее отец. Коновалов - известный славист, профессор Оксфордского университета, а обозначенный пунктиром - Исайя Берлин, Нина - Ольшевская; Галя - Галина Михайловна Наринская, впоследствии моя жена; Маруся - Петровых, Ариша - ее дочь; Ника - Глен, Юля - Юлия Марковна Живова, редакторша польской литературы в Гослитиздате, Оля - Ольга Дмитриевна Кутасова, редакторша югославской литературы там же, ведя - ее только что родившийся сын. R - "Реквием", а идиот - владелец не то машинописи, не то мюнхенского издания, приславший его по почте, то есть прямо под перлюстрацию, с просьбой об автографе.
Запись об оплате путевки в "Дом творчества" и стихи о "заповеднейшем кедре" под его окнами соседствовали в ее дневнике и уравновешивали друг друга в ее реальной жизни так же, как припомненный по ходу веселого застолья "Камергер Деларк", намеренно безынтонационное проговаривание, исключительно для развлечения гостей: "Тут в левый бок ему кинжал ужасный злодей вогнал", - с отчетливо выделенной ею в ровной беседе репликой об особом значении в ее поэзии стихотворения "Углем наметил на левом боку место, куда стрелять". Точно так же естественно и свободно были сбалансированы и дополняли друг друга в ее передаче подлинная цена того или другого человека или произведения искусства и их официальная репутация. Она слишком хорошо знала невидимые для публики пружины, действовавшие в создании чьей-то, и своей собственной, славы или бесславия, чтобы обольщаться по поводу присуждения какого-то звания или премии. Когда я. развернув газету, спросил, главным образом риторически, за что это такому-то дали Ленинскую премию по литературе, она буркнула судейское: "По совокупности", - а когда я, с молодым задором, заметил, что "все-таки это безобразие", она довольно резко меня оборвала: "Стыдитесь - их премия, сами себе и дают". И если свою итальянскую "Этну-Таормину" и свою оксфордскую "шапочку с кисточкой" она подавала достаточно серьезно, то в этом было куда меньше тщеславия и прочих извинимых слабостей, чем убежденности в том, что не ей, а другим, верящим в справедливость людям необходимо, чтобы "справедливость восторжествовала" и "Ахматовой было воздано по заслугам". "Когда после войны командование союзников обменивалось приемами, - рассказывала она, - и Жуков верхом въехал в западную зону Берлина, то Монтгомери и Эйзенхауэр, пешие, взяли его лошадь под уздцы и повели по улице. Это был его конец, потому что Сталин воображал, что он въедет на белом коне и те пойдут по бокам от него". "Нобелевка" в ее глазах была этим самым белым конем истинного победителя в изнурительной полувековой войне.
Ахматова довела до нашего времени свое, которого была одним из создателей, эстетику и лицо которого в значительной мере определяла. Понятие "свое время" сложным образом суммирует более пятидесяти лет. временное пространства между 10-ми и 60-ми годами, которое она прошила, простегала траекторией своей судьбы и строчками своих стихов. Точно такие же слова, с поправкой на содержание биографии и поэзии, можно в полной мере отнести и к Пастернаку. Его смерть в I960 году и ее в 1966-м завершили историю русской культуры первой половины XX века: при их жизни нельзя было не оглянуться на них, нельзя было сказать и поступить так, как стало возможно уже через месяц-два после ахматовских похорон.
Она часто говорила о начале столетия то, что впоследствии записала: "XX век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же как XIX начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют. Несомненно, символизм - явление 19-го века. Наш бунт против символизма совершенно правомерен, потому что мы чувствовали себя людьми 20 века и не хотели оставаться в предыдущем..." Ее стихи "Мы на сто лет состарились" не только свидетельство об ужасах первой мировой войны, трагедия которой дала молодым опыт стариков, но и буквальный переход из века в век, то есть вдруг оказалось прожито на век больше. Опоздание на все те же полтора десятилетия отдаляет подлинную середину нашего века от календарной.
Ни ей, ни Пастернаку не требовалось, даже если бы у них было намерение, идти в ногу со временем; ускорение, задаваемое времени истинной поэзией, всегда больше максимального ускорения эпохи, что и делает творчество поэта вневременным. Ожидание чудес от Джека Алтаузена в 20-х годах было перенесено любителями стихов в 50-е годы на другие имена, но Ахматова - Пастернак, по словам не любившей шутить критики, "не сумевшие вовремя умереть", простым наличием в списке, пусть и среди тех, кто прижат к обочине, в сочетании с неучастием в гонке, портили удовольствие уже от самого ожидания и в конце концов сводили объявленные чудеса на нет, в лучшем случае - к трюку. Несмотря на коренную разницу эстетических установок Ахматовой, писавшей так, чтобы потомки "на таинственном склепе чьи-то, вздрогнув, прочли имена", и Пастернака, писавшего так, чтобы в момент чтения строки продолжало быть видно, как сохнут чернила под его рукой, - циркуль для измерения масштаба ее "монументальности" и его "моментальности" был растворен столь широко, что оказывался непригоден для оценки величины других, и те, от кого ждали чудес, наглядно проигрывали в сравнении с ними, попросту выпадали из сравнения. После их смерти все резко переменилось: масштабы, метод измерения, наконец, сами циркули. Переменилась атмосфера.
Вечер, конец дня, конец года, конец века предполагают спад активности, замирание, откладывание дел, мыслей и самой жизни на начало следующего - дня, года, века. В конце-начале половинных сроков все это проявляется в более стертом виде, выражено менее остро, но все же ощущается отчетливо. К середине 60-х годов усталость, накопленная за полвека, усугубленная его катаклизмами и по-новому отяжелевшая после облегчения, полученного от смерти Сталина, дала себя знать в самых разных областях. Силы, которые собирались к началу второй половины столетия, справиться с ней не могли, хотя в свою меру и старались: в частности, поэзия стала уступать место литературе, публицистике, широко - от Евтушенко до Солженицына - понимаемому диссидентству, прозе, а в узколитературном плане - анализу прежде написанных стихов. Но признаки деградации можно было заметить и раньше - в "оттепель" и даже в "расцвет нового интереса к поэзии", как говорила Ахматова в начале 60-х годов. Исподволь демонстрировать их, ненавязчиво, но неоспоримо, удавалось в первую очередь ей самой.