Рассказы провинциального актера
Шрифт:
— Петр Давыдыч, да у них же руки связаны…
Все разом примолкли.
Василий не зря долго рассматривал неясные фигуры, мучимый загадкой, и только теперь он понял, что не давало ему покоя и теребило мысль — неестественность их поз! Вернее — естественность, но только для настоящих повешенных — руки у всех были связаны за спиной, но они же были живы?!
Гаврилов стал рассуждать вслух:
— Вот что, пожалуй, получается. Видно, их недавно привезли и загнали сюда, зная, что мы вот-вот явимся. Застращали, а может, и Богом уговорили смертную муку принять за райское блаженство —
— Неужто такое бывает? — изумился Фомин.
— Бывает, у людишек все бывает… — остановил его Цыган.
— Продолжаю. В штабе насчет мирного населения, как предупреждали? Чтоб миром, только миром… Да и о монашеском звании говорилось — тут этих служителей много, и сила они в этой стране, большая сила, народ их слушает… Вот и выходит — повесятся монашки — русские солдаты виноваты — насилуют мирное население, да еще и вешают, потом докажи, что не так…
— Похоже… — вздохнул Газаев.
— А, может, они сами на муку идут?
— Вполне возможно!
— А чего же орут?
— Так страшно же, когда твоя рожа с автоматом к ним суется!
— А коли страшно, что же не вешаются? — не унимался Леша Фомин.
— Жить, наверно, хотят, Фомушка. Жить хотят. Не плохая ведь штука — жить?! А?!
— Хватит лясы точить! Так решим. Тебя, Петр Давыдыч, извини, от караульной службы освобождаю, мы не о себе сейчас думать должны. Если эти дуры повесятся, так те, кто привез их, такое растрезвонят, так разъярят здешних недобитков, что мы втрое больше крови нашей здесь оставим. А будут знать, что мы не звери, уговорим этих по-доброму домой отправляться, может, кто из наших и останется в живых лишний, ну тот, кто мог бы погибнуть, если бы худшая драка из-за этих девчонок началась бы… Газаев, с отделением — посменное дежурство у раскрытой двери. Начнешь дежурить ты. Понял? Повеситься они не должны!
Все поняли, почему командир первым в дежурство назначил Володю Газаева, и сам он сразу смекнул.
— Понял, товарищ лейтенант! — и Володя достал из-за голенища отточенный, как бритва, трофейный охотничий нож, с которым и на кабана можно идти.
Во взводе знали, что Газаев этим ножом метров с тридцати одним броском перерубает любую веревку на столбе, всаживает нож в белый лоскут величиной со спичечную коробку, приколотый к дереву. Когда его спрашивали, где он так научился, Володя, как всегда лаконично, отвечал:
— Горы научили.
Уходя Гаврилов сказал:
— Продержимся до завтра, пошлю связного в штаб с донесением, с просьбой о переводчике…
— Товарищ лейтенант! — Газаеву не с руки было ждать в бездействии.
— Вопросы?
— А, может, войдем все сразу — пусть вешаются, я успею все веревки в две секунды перехватить, если что — откачаем…
— В крайности так и сделаем, хоть они с испугу могут и сердцем надорваться… Нет, приказ прежний — пусть привыкают, что мы здесь, пусть тебя в дверях видят, да и других твоих ребят и пусть поймут, что мы им зла не желаем и не сделаем, а там переводчик как-нибудь их на дело наладит… Так что никакой самодеятельности. Буду каждый час проверять — надо монастырь к приему полка готовить.
— Жалко их, товарищ командир,
— Конечно, жалко. Знать бы, какой гад такое придумал, с ним бы я не церемонился…
— Товарищ лейтенант, — обратился Кузьмин, — разреши мне с Газаевым остаться. Кое-какие мыслишки появились…
— Давай, Леня, только аккуратно…
Кузьмин с Газаевым подождали, когда стихнут голоса и стук подковок по каменным плитам в самом низу, оставили у входа Фомина и медленно пошли вверх. Лестница поскрипывала под тяжелой ногой Кузьмина, хоть и считался он стремительным и сильным в беге, но с Газаевым его нельзя было и сравнивать — тот ходил бесшумно, словно на ногах у него были тонкие сапоги из мягкой кожи, без подметок.
Не доходя нескольких ступеней до чердака, Кузьмин предупредил Газаева:
— Володя, давай-ка в голос разговаривать.
— Зачем? — удивился горец, привыкший ходить тихо, делать все бесшумно как в горах, так и на войне.
— Шепота люди больше боятся, чем громкого голоса… Услышат нас — поймут, что мы не подкрадываемся, а идем мирно и сами собой разговариваем…
— Ох и хитрый ты, Цыган! Все про людишек знаешь… Только эти-то не наши! Может, у них все по-другому? Может, им твой громкий голос, как нож по горлу?
— Черт их знает, только сдается мне, Володя, что людишки везде одинаковы, только и отличаются друг от друга тем, что одни дети, другие взрослые, одни женщины, другие — мужчины, а уж все остальное из них силой делают…
— Я их и не разглядел. Может, страшилища какие?
— А если хорошенькие — какая разница? После смерти люди все одинаковые — мертвые…
Приоткрытая ими, чуть скрипнула дверь, но маневр Кузьмина не оправдался — хоть монашки и слышали их приближение — крик и визг были прежними.
— Садись на пороге, Газаев. Я у притолоки пристроюсь.
— А что делать будем?
— Смотреть на них. Нож-то спрячь, чтоб не видели… Давай курить будем, а они пусть смотрят… через нейтральную… Понял? Пусть к нам привыкают.
Продолжая негромко говорить сам с собой, Цыган внимательно, но не назойливо следил за белыми фигурами в глубине чердака.
Что-то неестественное, зловещее, противное душе человеческой было в этой картине. Они уже не кричали. Молчали. Неподвижно застывшие между полом и потолком — они молчали. Ни веревок, ни подставок не было видно — солнце, совершая свой круг, переходило к другим окнам. Леонид прикинул, что через час солнце ворвется в окно напротив фигур, и тогда ослепит их, осветит и даст рассмотреть, как следует.
Ему казалось, что молчащие свыклись с его присутствием, смирились со своей участью, так тихи и безучастны они были. Он решил сделать новый шаг к переговорам.
Результат был прежним. Он только понял по интонациям и отдельным, знакомым по школе, словам чужого языка, что его умоляли, заклинали, просили, грозили ему, чтобы он не двигался с места, не подходил: не делал ни шага, стоял бы там, где он стоит.
— Какие ж связки надо иметь, чтобы так вопить! — пробормотал Цыган.
— Что за «связки»?