Рассказы провинциального актера
Шрифт:
— Не знаю, — тихо ответил солдат, — я еще ничего не умею. Я только воевать научился, пожалуй, убивать научился! Ничего другого не умею…
— Горы научат, — улыбнулся Цыган.
— Горы всему научат, — серьезно ответил Володя.
Солдаты поднялись наверх, приоткрыли дверь и сразу поняли, что картина изменилась.
Монашки так же чинно, как стояли, — теперь сидели на своих табуретах. Все руки были развязаны, только как напоминание над их головами висели удавки.
Ведро с водой и блюдо монашки перенесли к двери — в зону врага — Кузьмин видел, что почти всю воду
— Ишь ты, от подарка не отказались — невежливо, мол, а есть не едят…
— Может, боятся отравы?
— А вода?
— Ох, и змей ты, Цыган, тебя к нам в горы надо — дотошный мужчина ты…
— Иди, обедай, Ладо! — неожиданно назвал солдата Кузьмин.
Володя заулыбался.
— Иди, Ладо! — повторил солдат, — я подежурю. Командир на час вздремнуть лег. Ты к нему потом зайди, пусть через час кого-нибудь другого присылает… Или вот что — приходите все. Я тут моим балеринкам представление устрою…
— Что задумал?
— Потом увидишь.
Газаев бесшумно исчез, растворился.
Прислонившись к притолоке, Кузьмин внимательно стал рассматривать девушек, чинно сидящих на своих местах.
— Что, дуры-лапочки, догадались, что позировать надо? Одна из девушек поаккуратнее сложила руки на коленях.
— Правильно поняли… Вот так и сидите — ровно и красиво…
Цыган снял пилотку, снял ремень, стал расстегивать пуговицы на гимнастерке.
Увидев эти страшные приготовления, монашки в ужасе вскочили на свои табуреты и схватились за веревки.
Кузьмин рассмеялся, белые зубы брызнули светом с его загорелого лица и, набрав в грудь воздуха, он неожиданно для них — ясным и звучным голосом запел.
Он запел не песню, не молитву — просто пропел какие-то звуки, пропел полной грудью, свободно и красиво, и оборвал звук на высокой прозрачной ноте.
Девчонки замерли и выпустили петли.
— То-то, дуры, не шалить у меня…
Повернувшись спиной к монашкам — «вы меня не интересуете!» — он стал прилаживать на стене против них, у самой двери с двух ее сторон рулоны обоев, принесенные им, — прилаживать к стене лицевой стороной, наружу — тыльной. В деревянную обшивку загонял частоколом спички и на них, как на гвозди, развешивал обои.
Художник готовил холст.
Угли в котелке совсем остыли, он выбрал из них тот, что показался поприкладистее к пальцам, обломил лишние углы, подошел к стене, осмотрел ее еще раз и оглянулся на девушек.
— Ну, что вылупились? Может вас насиловать человек, который собирается рисовать вас, дуры? Ну, да ничего, потом меня расцелуете, если понравится.
Сдвинув густые брови, он смотрел на них почти сурово — художник смотрел на натуру, искал в ней главное — потом вдруг опять заулыбался и запел.
Девушки переглянулись — этот странный русский, неизвестно что собирающийся вытворять на стене и вообще ведущий себя загадочно, поет такое близкое им, родное — поет Шуберта… «Песнь моя, лети с мольбою тихо в час ночной…»
А Цыган уже работал, нанося на корявый от натеков клея лист первые стремительные линии, прилаживая уголь к грубой фактуре бумаги, к своей
У входа в трапезную, на улице рядом с Фоминым встали два солдата из третьего отделения, что были в стороне от последних событий, желая расспросить его поподробнее, что же такое приключилось на чердаке.
Не успел Фомин поведать половины фактов и собственных комментариев, как один из солдат прислушался и толкнул Фомина в бок локтем:
— Не балабонь, Фомушка, затихни и послушай…
Солдаты умолкли — из раскрытых настежь чердачных окон лилась песня.
Мелодия была незнакома солдатам, но так проста и напевна, что казалась знакомой, во всяком случае — правдивой и грустной — почти своей! Мужской сильный голос вел ее уверенно и чисто. Солдатским ушам, привыкшим к грохоту до боли в барабанных перепонках, это не казалось чудом, перед которым нужно замереть — скорее раздражало, ворвавшись в их души напоминанием о прошлой мирной жизни, а они еще не остановили свой стремительный шаг войны, им еще идти до Вены, может, и дальше, а песня размягчала, поднимала со дна души все запрятанное, давно желаемое, почти забытое, ласковое — почти запретное по их нынешней жизни, — запрещенное ими самими для себя.
— Слышь, Фомин, кто это там?
— Мне, братцы, Леонид Кузьмин не велел вам эту великую тайну открывать…
— Так это Цыган, что ли?
— Он.
— Песня вроде не цыганская?!
— Не!
— Вроде и не наша?
— А вроде — наша… До войны, помню, пели…
— В селе у тебя, что ли?
— По радио…
К солдатам подошли Гаврилов и Газаев. Командир не выспался, только еще больше разбередил многодневную усталость, но уговаривал себя, что здорово — полтора часа поспал!
— Что тут у вас?
— Товарищ лейтенант, Цыган концерт дает.
Солдат оглянулся, ища глазами Фомина, чтобы тот рассказал о секрете Цыгана, но его уже не было у дверей.
— Газаев, прикажи переводчика сразу сюда, как прибудет, — я послал связного с донесением в штаб полка, должны быть оттуда вот-вот, с минуты на минуту, по моим подсчетам…
То, что он послал связного, Гаврилов помнил, но когда?
Лейтенант с трудом припомнил, что сначала лег спать в келье, потом, почти во сне, встал, позвал связного и отправил его с донесением, а как лег опять — уже не помнит. Разбудил его Газаев.
Они поднялись наверх, и Гаврилов на цыпочках подошел к двери, заглянул.
Монашки не стояли на табуретах, петли не охватывали их шеи — девушки расположились внизу — трое продолжали сидеть на подставках, двое отошли к окну, одна, с небрежно повязанным платком и торчащими рыжими волосами, стояла шагах в двух сзади Кузьмина, а он, засучив рукава гимнастерки, выпачканный углем, пел, взглядывал на девушек, вновь поворачивался к стене и рисовал, продолжая петь.
Лейтенант шагнул на чердак, монашки кинулись было к своим скорбным местам, но он непроизвольно, как своим солдатам, махнул рукой, что означало — «вольно!», а по-граждански — «Да хватит валять дурака!» и подошел к Леониду, не глядя на них.