Растождествления
Шрифт:
Беслан подвел черту. Не только под прошлое с его вот уже скоро двадцатилетие длящимся экзорцизмом a la russe, когда не демоны входили в свиней, а свиньи в демонов, в пополнение большевистского бесовства разгулом либералистического свинства, но и — под будущее. Нельзя ошибиться грубее, резюмируя случившееся в знаке слов: дальше некуда. Дальше — больше. Вопрос: что может быть больше массового убийства детей в первый школьный праздник? Ответ: еще одно такое убийство. Потом еще и еще одно. Пока, наконец, это не станет привычным. Пока какой–нибудь ублюдок пера не заговорит снова о яркости сцен, где борцы за независимость гордой горной страны вынуждают детей пить мочу, прежде чем стрелять им в спину. Когда композитор Штокхаузен восхитился художественной яркостью взорванных башен Манхэттена, концертные агентства объявили ему бойкот, и ни один газетный гек даже не пикнул об ущемлении свободы слова. А всё ведь оттого, что Манхэттен взрывали подлые убийцы. В Беслане сложили голову, ну конечно же, «воины» (этим словом назвала журналистка Политковская отребье, захватившее московский Норд—Ост).
Вопрос: когда же всё это началось? Был ли это немецкий летун–озорник, выруливший свою легкомоторную машину прямо в коммунистический санктуарий и создавший мягкий, «бархатный», прообраз будущего 11 сентября Америки! Любитель Руст едва ли догадывался о том, что за его спортивным самолетом увязалась целая эскадрилья мертвых асов
Эпиграфом (эпитафией) к этому второму, нашему, безумию можно было бы проставить слова, сказанные незадолго до смерти Сталиным членам Политбюро: «Вы слепцы, котята. Что же будет без меня — погибнет страна, потому что вы не можете распознать врагов». Ярость дряхлого тигра при виде царапающихся тигрят, которых он уже и не отличал от котят. Жалкие котята в роли наследников тигра: им казалось, что, стуча ботинком по столу, можно напугать мир. Но мир не хотел больше бояться, мир хотел смеяться. Сначала сдержанно, с оглядкой, на всякий случай, потом — без удержу. Смех пошел горлом. Смеялись не потому, что перестали бояться, а потому что то, чего боялись, стало смешным. С Хрущева бессытная жестокость российской государственности уступает место периодическим приступам чисто отечественной дури, перемочь которую уже и нельзя было иначе, как смехом. Сколько бы ни вычеркивали Лысенко с его биологическим «дыр бул щил» из истории сельского хозяйства, всё равно, в истории дадаизма смекливый полтавчанин занял свое прочное место. Наследник Сталина, зацикленный на кукурузе, умещался в частушку.
Хрущев убил коммунизм, разморозив его, сделав его смешным, прикосновенным, лишив его трансцендентности. Если творение Сталина держалось на перманентном умерщвлении людей, то объяснить это можно было бы не политикой, а, скорее, магией: Сталин лишал жизни не как тиран и диктатор, а как (языческая) судьба, поражающая кого попало, даже преданнейших; оттого роптать на него имело не больший смысл, чем на землетрясение или внезапную остановку сердца. Чего он добивался, так это того, чтобы умерщвляемые им шли в смерть, как в необходимость: без проклятий, ни даже покорности, а с любовью; «я люблю тебя, смерть, и надеюсь, что это взаимно»; тогда, верные ему при жизни, они хранили бы ему верность и после смерти, позволяя использовать себя, скажем, как психогенно управляемые ресурсы для «бурных нескончаемых аплодисментов». На этой церемониальной магии и держалась коммунистическая идея, которую так по–хлестаковски, а главное, против воли, слепо, сдуру профукал Хрущев. (Путаник, затерявшийся в послесталинской бездорожице и принявший себя по ошибке за Горбачева, хотя нет сомнения, что, при известном раскладе, он был бы гораздо более адекватным Горбачевым, чем его поздний по времени оригинал. Разница между обоими перестройщиками — разница их жизненных миров. Хрущев копошился еще в монументальной тени Сталина. Горбачев подкупал отсутствием вестибулярных расстройств. Хрущев, оставаясь советским, насаждал антисоветское. Горбачев, став антисоветским, цеплялся за советское. Хрущев настолько был пленен еще нашими художниками–халтурщиками, что пустил под бульдозер халтуру ненаших. Горбачев мог уже дружить с Терминатором и рекламировать по немецкому телевидению пиццу.)
Потом стал догорать день Брежнева: праздник логопеда, почувствовавшего вдруг свою государственную востребованность. По сути, не было никакого застоя, а была никем не замеченная перестройка, вялотекущая в Брежневе, зато быстро набравшая темп в отторжениях послебрежневских трансплантатов и кое–как адаптированная в Горбачеве. Горбачев — оспаривать это стал бы едва ли кто–нибудь еще, кроме него самого — не инициатор перестройки, а её логорея, или, собственно, гласность. Он её просто огласил. Ей понадобились повод, зацепка, «английская соль», и ничего лучшего она по тем условиям и не могла себе придумать. По той же логике, по которой не болезнь является причиной смерти, а смерть, чтобы умереть, подбирает себе болезнь, как предлог. Искать перестройку правильнее было бы с Хрущева, а датировать уже каким–нибудь застойным годом. Скажем, ленинским 1970-м, когда страна затряслась от смеха над своим отцом–основателем. Это было невероятно. Смешной Ленин — всё равно, что смешной Чикатилло; над этим смеяться нельзя.
Ведь для того и убивали сотнями, тысячами — каждый день, чтобы не смеялись. Коммунизм — это совсем не смешно, а если смешно, то — не коммунизм. Достаточно было на мгновение перестать убивать, сделать передышку, чтобы всё разом покатилось к чёрту. Передышка — перестройка. Как всегда, хотели как лучше, а получилось как всегда.
Уход был на редкость бесцветным, в подражание строке: не взрыв, а всхлип. «Если мы уйдем, — грозился Троцкий, — мы так хлопнем дверью, что вся Европа содрогнется». В августе 1991 года они не были способны просто прикрыть за собой дверь. Даже Хрущев впечатляет величием по сравнению с заморышами ГКЧП, а в Ельцине с его повадками отпиаренного кингконга или спившегося богатыря и вовсе улетучились последние пары государственной вменяемости. Решающей оказывалась, однако, не профнегодность вождей, а коррозия аппарата. В какой–то момент власть (невесть откуда взявшиеся молодые люди вокруг ряженого демократа Ельцина) принялась с такой же лихостью раскручивать гайки, с какой они закручивались их дедами; власть — «хорошие мужики» — пристрастилась к митингам и тусовкам, народ готов был вот–вот полюбить своих избранников, «наших» Бориса Николаевича с Русланом Хасбулатовичем; посередине затаил дыхание эквипотенциальный аппарат чиновников, всё еще подчиняющихся, но не знающих толком кому. Распад системы зависел от распада аппарата, а разложить аппарат можно было не иначе, как путем его рационализации, равнения на европейские образцы. Тут и в самом деле не обошлось без шестидесятников, начитавшихся Макса Вебера и верящих, что в России возможен интеллигентный, очеловеченный Маркс, а стало быть, и гражданское общество, фундированное этикой профессионального призвания. Не то, чтобы они ошибались — в России возможно и не такое, — но начинать надо было бы тогда не с марксизма, а с замены православия кальвинизмом. Шестидесятники, по оплошности порожденные Хрущевым, породили, в свою очередь, Горбачева: путь от уютной философии московских кружков и кухонь, где позволено было оторачивать Маркса Альтюссером, а то и вовсе цитировать его на одном дыхании с Вебером и Трёльчем, вел к демонтажу, а после и развалу системы. Русский Маркс, очеловечиваемый в плоской, как саксонский анекдот, этике протестантизма, стал разлагаться на глазах. Его надо было или совсем убирать, или вообще не трогать, как в случае запущенной карциномы. И уж ни в коем случае не напоминать ему о его молодости со всякими там рукописями и гегельянскими причмоками. Шестидесятники не поняли одного: если Маркс вообще чего–нибудь стоил, то не иначе, как в русской, ленинской, редакции, реализовавшей самое прибыльное в нем. Марксизм Ленина был лишь осознанной формой бессознательного ленинизма Маркса.
Окидывая взором короткий послесоветский период, трудно отделаться от впечатления некой хорошо продуманной бестолковости. Параллель с петровской перестройкой хоть и бросается в глаза, но больше как различие, чем как сходство. Власти — тогда и теперь — захотелось вдруг не просто людей, а граждан. «Хрусталев, граждан!» Только Петр начинал не по второму кругу, Петр не плясал под дудку либералов, а сам, при надобности, дул в неё свои причуды, Петр был непредсказуем: артист власти, подчинявшийся свирепым вывертам вдохновения и, если выигрывавший, то не там, где хотел, а где и не догадывался: скажем, хотел, чтобы «каку голландцев», а стало как ни у кого, или: хотел столицу, а получил русскую литературу. Мы тщетно стали бы отделываться от откуда–то взявшегося в голове вопроса: какой из Петербургов подлиннее: Петербург Петра или Петербург Андрея Белого? Превращение в Ленинград было, несомненно, последней причудой этого самого фантастического из городов. Нынешние демократические хозяева, переименовавшие Ленинград обратно в Санкт—Петербург, продемонстрировали не только отсутствие вкуса и чувства реальности, но и абсолютную литературную бездарность: к Санкт—Петербургу этот город имеет не большее отношение, чем сталинский староста Калинин к резиденции прусских королей.
В этом–то и заключается специфика так называемой перестройки с последующим сыр–бором: эпоха реформ была, по сути, эпохой переименования вещей и сообразной им мимикрии. Надо было в самом деле быть покинутым всеми демонами адекватных реакций, чтобы, сменив костюм и визитную карточку, а также пообтесавшись немного в Чикаго или Лэнгли, уверовать в свою неузнаваемость. Если отвлечься от плакатных смыслов «перестройки», то можно будет оценить её как основной факт советской жизни после смерти Сталина. Горбачев лишь перевел её с режима standby на отключение. По существу же, не было вообще никакой перестройки, а были лишь акустические перемены: слух, измученный левитанскими интонациями, отдыхал на всех этих брокерах, рокерах, спикерах, префектах, мэрах, губернаторах, сенаторах, реформаторах. За сменой декораций и табличек неизменной оставалась, однако, движущая пружина петровской (она же первая и последняя) перестройки, в добольшевистском ли или уже послебольшевистском исполнении: догнать и перегнать. Догонялась сначала Европа: в духе. Потом Америка: по производству мяса и молока. Наконец Европа и Америка, вместе: по части свобод и прав. (Вон бюргермейстер Берлина, гарант либеральных ценностей, открыто, а главное, как политик, бахвалится своим мужеложством, — а у нас!…) Когда совсем еще молодой человек, ну почти что «русский мальчик», только в карме не «Карамазовых», а «Судьбы барабанщика» (добарабаненной, кстати, где–то в Чикаго), берется вывести страну из хозяйственного тупика и обещает уложиться в 500 дней, то это никакое не ребячество или слабоумие, а просто–напросто очередная «загадка русской души», в которой сходятся не противоположности, а противопоказанности: философ Бердяев, философствующий о последнем, не имея и понятия о предпоследнем, шахтер Стаханов, всегда только перевыполняющий, но никогда не выполняющий, и, last, not least, эсхатолог Хрущев с незабываемым мотто: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме.
Парадокс госслужащего: Сила и эффективность государственного аппарата в России лежит не в его оптимальной функциональности, а в его абсолютной уязвимости; чиновник в России хорош, не когда он просто выполняет свои обязанности, а когда он делает это в режиме повышенной опасности. Чиновник в России всегда немножко чужероден, немножко оккупант, нечто среднее между чужаком и врагом. Как вышедшему из «Шинели» Гоголя, ему известны только два состояния: когда он унижен и когда он унижает. Чиновник в России — это меньше всего функция, скорее — псевдоморфоз, может быть, некая остаточная аберрация татаро–монгольского ига, мимикрирующая под европейские поведенческие нормы. Справиться с ним, добиться от него ожидаемого можно, лишь сделав его уязвимым. Чиновник в России должен не просто знать, что он смертен, а что он внезапно смертен, причем не биологически внезапно, как все, а как у Кафки… Короче, чиновник в России — это не макс–веберовский санкт–бюрократ, а — судьба. Как судьба, он способен на невозможное: служить верой и правдой. Мы ошибемся, назвав это страхом, и ошибемся вдвойне, назвав это не–страхом; но если это всё–таки страх, то как ровный пульс, как расписание, часовой график, образ жизни; ничего удивительного, если гарантией жизненности российского государственного аппарата могло быть всегда только цистерцианское memento mori. У сталинских министров, даже членов Политбюро, стоял наготове чемодан с бельем и дорожными необходимостями; на этом чемодане им надлежало отучиваться от вкуса и тяги к неадекватным телодвижениям. Чиновник с распакованным чемоданом знаменует в России конец сословия; он готов (потенциально всегда, а актуально при возможности) на всё–что–угодно: этакая карамазовская вседозволенность в размахах, и не снившихся Достоевскому. Уже с начала 90-х гг. это стало бросаться в глаза. После Беслана не видеть этого может разве что слепой или мошенник: России недостает не свобод и прав (их здесь больше, чем во всех странах Западной Европы, порознь и вместе взятых), а чиновников, день которых начинался бы с оглядки на чемодан, потому что чемодан этот мог бы пригодиться им каждый день.
Нужно будет уяснить себе, наконец, буддистский коан: что же такое демократия по- русски. При условии, что вопрос будет не заболтан ответом, а отвечен как есть. Из напрашивающихся вариантов выберем, как нам кажется, решающий: демократия по–русски — это государственно гарантируемая возможность совершать преступления без наказания. Абсурд по российским меркам настолько превосходящий воображение, что спасаться от него можно, пожалуй, только шуткой: виданное ли дело, чтобы власть в России не наказывала провинившуюся челядь! Демократия по- русски — час челяди, опьяненной своей безнаказанностью. Разница с 1917 годом впечатляет изяществом симметрии: тогда это была уголовщина, вытянувшаяся до государственности, теперь это стало государственностью, опустившейся до уголовщины. Если Брежнев в памятном анекдоте оказывался начальником лагеря (социалистического), то Ельцин — уже не в анекдоте — главный пахан, capo di tutti capi. Абстрактные интеллигентские мечтания еще раз вывели Россию за черту абсурда: хотели гражданского общества — получили общество уголовное; хотели протестантски вымуштрованных чиновников — получили крупное и мелкое ворье; хотели бизнеса — получили (такое вот энергичное словцо) кидняк. В эйфории митингов и раскупоренных бутылок даже не подумали о том, что гражданское общество — это всё–таки общество, состоящее из граждан, и что граждане в России составляли во все времена дефицит. Давно было замечено, что русскому человеку легче быть святым, чем честным. По этой же логике вещей ему легче быть человеком, даже всечеловеком, чем просто гражданином. Пробел гражданственности приходилось компенсировать государству, и оно делало это как могло. В этом смысле идея насадить в России демократию была далеко не из числа тех, мимо которых мог бы равнодушно пройти психиатр; похоже, и здесь не обошлось без любимца вождей Лысенко, смогшего–таки повторить на людях то, что он с такой изобретательностью проделывал с овощами.