Рай в шалаше
Шрифт:
Таня не знала, что отвечать, звонила ему в Ленинград, конфузясь болтала чепуху и через несколько дней, в ответ на телефонный звонок, получала письмо, которое снова приводило ее в растерянность. Письма всегда были без обращения и всегда начинались неожиданно, например так:
«— А теперь попросим сказать несколько слов Татьяну Николаевну...
Татьяна Николаевна смотрит на Каплера. Смотрит на Козинцева. Смущенно улыбается.
— Знаете, это было бы публичным объяснением в любви. Работа с таким замечательным мастером, с таким человеком.
Теперь улыбаются и Каплер и Козинцев. А я выключаю телевизор. Синевато гаснет «Кинопанорама». Нет, Таня, это были не вы. Холодное злое лицо, почти маска от вынужденной улыбки, одна лишь оболочка, зато ваше имя. И потому я увидел вас. И жена это заметила. Телевизор — это ей мешает. Ей мешает многое. Ей мешаете вы.
Нет, ваш звонок ей не помешал. В командировку в Свердловск? Зачем? Не нужно вам никуда ездить одной.
— А теперь попросим сказать несколько слов Татьяну Николаевну Денисову...
— Константин Дмитриевич, я уезжаю. Спасибо за последнее письмо.
— Ну что вы, Таня.
— Константин Дмитриевич, вы слишком хороший человек.
— Нет, не слишком.
Таня,
Знали бы вы, как мне беспокойно. Беспокойно, что вы собрались в Свердловск одна, беспокойно дома. В любую секунду может открыться дверь, внутренне я не один, ни мгновения не один: я заснул, а горела лампа, я пишу, а жене надобно посмотреть, что я делаю, я пью крепкий чай, я читаю во сне нудную лекцию, и мне задают нудные вопросы, я... Я беспокоюсь за вас, мне беспокойно на работе, мне...
Мне не следует отсылать это письмо.
Я напишу вам о другом. О том, что вы будете делать (работать, экспериментировать, писать, никак не подберу слова) в следующем году. О Ширли Мак-Лейн. О той эпитафии Хлебникова. Эпитафию он написал Игнатьеву, самоубийце, поэту.
И на путь меж звезд морозный Полечу я не с молитвой. Полечу я мертвый, грозный С окровавленною бритвой.Милая Таня, я не ломаюсь, я правда живу со всем этим.
«И это будет самый длинный день», — сказал фельдмаршал Роммель. Тот год, который нас с вами свел, вы сделали самым длинным годом моей жизни. Я только не знаю, кончился этот год или едва начинается.
Вы обещали мне позвонить из Свердловска, хотя и не позвоните.
«Семь раз женщина».
Это ее лучший фильм, конечно. Я и не подозревал, что такая полусредняя Ширли, вы помните ее по фильму «Квартира», может быть такой или такими. Их семь там, Ширли. Кто-то в вас влюбится в Свердловске?
Для вашей работы.
Вакансии немногих. Существуют ли они? Нет и не может быть штатной Жанны д’Арк. Но веками владеет людьми странное убеждение, что для немногих следует «оставлять место» (вроде престола или, скажем, кресла академиков) и те, кто эти места займут (а их, этих мест, мало!), автоматически превратятся в «немногих». Гибельное заблуждение. Но за ним — проблема: а где критерии, да и как их выявлять, немногих, как им помогать, немногим, как им мешать, немногим? Пока успешно решена лишь последняя из перечисленных проблем. Но и ее успешное решение — опять же проблема, и серьезная: почему мешать всегда легче, чем помогать? Только ли в бездействии дело? Или в коэффициенте сила — бессилие? Ни в том и ни в другом. Напишу почему. Когда-нибудь после.
Будьте умницей, не забывайте меня Москву часто вспоминаю.
Какая-то неловкость была в том, что взрослый, окончательный человек хотел, чтобы его называли Костей, настойчиво просил его не забывать и беспокоился о ее делах.
«Почему-то снова включен этот глупый телетранзистор. Барон Мюнхаузен въезжает в Россию, кукольный солдатик задирает в небо полосатый шлагбаум.
Да, так вы все-таки едете в Свердловск?
Поскрипел снег под копытами кукольного иноходца, и барон читает «Санкт-Петербургские ведомости». Одноногий шарманщик, одноногая шарманка под окнами номеров: «Разлука ты, разлука... Никто нас не разлучит, ни солнце, ни луна...» Ни солнце, ни луна.
А что разлучит, я знаю...
Уже вставал, уже выключил, только тихий твист за стеной, полночь.
Тихий твист за стеной: Брожу по знакомым улицам, Ищу на тебя похожего, Истоптаны наши улицы Совсем чужими подошвами, А мне говорят: «куда пошла?» А мне говорят: «с ума сошла», А я говорю...
Но подождите секунду, я соберусь, да, правильно, это я хотел спросить: для вас действительно актуален Свердловск или это рядовая командировка?..
Вот и дом стих. Второй час ночи, пора бы и за работу, но не очень она у меня идет. Виноват, разумеется, я.
«Истоптаны наши улицы совсем чужими подошвами».
К чему такое запоминается? Тривиальные домашние неприятности и все прочее. Меня огорчает мысль о том, что я пишу вам об этом...
Он следил за Таниным чтением, более того, за реакцией на прочитанное, он одобрял или не одобрял круг ее увлечений. Втягивал ли он ее в обстоятельства собственной жизни? Нет, но незаметно, последовательно, планомерно он входил в ее жизнь. Так с помощью писем вошла в ее жизнь Нина Александровна, с которой Таня к тому времени состояла в деятельной переписке. Но с бабушкой мужа было проще: чтобы перевести ее очередное письмо, Таня обкладывалась словарями, а потом постепенно, несколько дней писала ответ на английском или французском, и было это нелегко, хотя Таня делала это с удовольствием. «Охота пуще неволи», — смеялся Денисов и, просматривая ее черновики, исправлял ошибки, бабки таки добились своего, языки он знал неплохо. С Константином Дмитриевичем Тане приходилось худо: она должна была сочинять ему содержательные письма, но чаще всего, не в силах придумать ничего содержательного, просто задавала вопросы.
«Откуда такой массированный налет на военную психологию? Таня, голубушка, с какого боку она вам понадобилась? Или просто интересно стало? Или вы с кем-то принялись воевать? Но шутки в сторону. И если вам это интересно...
Какого-то французского ученого спрашивают, почему родятся близнецы — двойни, тройни? И он отвечает: потому что люди боятся появляться на свет в одиночестве. Таков наш свет. Таков наш мир. (Нет, не мы его таким сделали! Но он таков.)
Как опасно быть человеком!
Военная психология — наука о том, как человек осознает опасность, угрожающую его существованию.
Что такое смертельная опасность? Почему она угрожает МНЕ? Потому что я опасен для других. Я в стрессе, я напряженно спокоен, мои пальцы ощутили дружественный холодок спускового крючка, и я понимаю, что ствол парабеллума — мой чудовищно протянутый указательный палец, способный достать на расстоянии двадцати пяти, пятидесяти, ста... шагов.
Итак, военная психология — это
человек, который стреляет,
человек, в которого стреляют, бросают бомбы, осыпают треснувшие стены,
человек и оружие (это раздел инженерной психологии),
человек и офицер (это раздел социальной психологии),
человек действия
в условиях, которые одни считают патологией истории, другие нормой истории, третьи... третьи действуют.
Действуют в кабине бомбардировщика, не подозревая, что они — объекты инженерно-психологического анализа, дрожат от ужаса, не подозревая о существовании психологии эмоций, идут вперед,
твердо
помня,
помня,
помня
или не помня ничего? (Вопрос, который всегда меня мучил.)
Но возьмите, пожалуйста, нет, не учебники, а Бернарда Шоу и прочтите, пожалуйста (сейчас вы улыбнетесь с облегчением, лентяйка, и я это увижу, уже увидел), самую короткую его пьесу «Человек судьбы» и не самую, но все же очень забавную «Шоколадный солдатик». Шоу все и объяснил:
Что такое хитрость,
слабость,
храбрость,
честолюбие,
уверенность в себе,
военный профессионализм,
надежда.
Из этих семи признаков, так получается по моей первой, самой приблизительной семантике, слагается... нет, не военная психология, а психология военного. А вот способность страдать и оставаться верным до конца — это, по Бернарду Шоу, необходимое качество священнослужителя — противопоставленное! — веселой храбрости толкового военного (но это уже другая пьеса — чтите «Ученик дьявола»).
У Шоу — излет XIX века, о XX — в следующий раз.
...Не сердитесь на меня за невинный розыгрыш. Видите, как при желании легко составляются семантики. Опубликованные, они входят в круг чтения, в их серьезность верят, их начинают цитировать, а за ними не стоит ничего, кроме стремления участвовать в процессе так называемой научной деятельности. Учитесь всерьез относиться к занятиям наукой и поискам Истины.
Почему она заинтересовалась тогда военной психологией? Ах, да, у них было сообщение какого-то заезжего докладчика, любопытные факты, и никакой теории. Тогда она решила спросить о теориях у неспециалиста — Константин Дмитриевич ее проучил.
«Два тезиса, которые выдвигает одна весьма почтенная лаборатория в лице своего руководителя.
«Человек откроется науке через 200 лет».
«Развиваться, оставаясь собой».
Об этом вы спрашиваете меня.
1. 200 лет — это произвольно, это значит одно — не сейчас, не завтра, не при нас. Проще; наука нашего поколения еще не сможет сказать нам о человеке главное.
Верно ли это?
Верно, но только потому, что мы не знаем, ЧТО мы хотим узнать. Сегодня наука о человеке — это тысяча «не знаю» и соответственно тысяча «хочу знать почему...» (или — как, или — что...). Поиск ответов на тысячу тысяч вопросов может занять и 300 лет, и 500. Но из миллионов ответов человек не сложится. Сейчас задача не в том, чтобы искать ответы, а в том, чтобы найти вопрос. «Правильно сформулировать проблему», (Пример: вся общая теория относительности возникла как логичный ответ на вопрос, который до Эйнштейна, строго говоря, никто и не задавал.) Этого до сих пор многие талантливые экспериментаторы не поняли.
Что мы хотим узнать? Что такое человек? Это не формулировка проблемы. Это тысяча тысяч вопросов.
2. И все же интуитивно, внелогично, внеэкспериментально все большее число исследователей улавливают, где оно лежит — главное. Это видно из второго весьма популярного ныне тезиса, того, где «развиваясь», где «самим собой».
От чего зависит эта странная способность людей оставаться в чем-то главном такими же в явно меняющемся мире? Нет, это еще не формулировка проблемы, куда там. Ее пока никто не в силах правильно сформулировать. И все же. Что изменилось в человеке за тысячи лет (не двести, не пятьсот, не тысячу — тысячи), которые прошли с тех пор, как (я хотел в доказательство приводить цитаты: у вас еще осталась университетская доверчивость к высказываниям великих людей, но не в них суть) — с тех пор, как человек ощутил надежду, тревогу, любовь, отчаяние, с тех пор, как ему стало смешно и грустно, с тех пор, как он стал насмешлив и застенчив? Я не говорю уже о подлости, верности и стыде. Изменились поводы к тому чтобы. Изменились ситуации, в которых он. Но не изменились ни он, ни его «смешно», ни его «не могу», ни его «ну и пусть». Все это явным образом осталось. И трудно представить, в какую сторону это могло бы эволюционировать, как это могло бы меняться, куда.
То, что действительно изменялось и катастрофически быстро изменяется на наших глазах, — это способ перехода от незнания к знанию. «Знание» при этом — не абсолютное благо.
...3.40 утра, добросовестно стараюсь думать о том, о чем вы меня попросили, Но еще больше я... не подберу слова, скрываю слово — от себя? от вас? — думаю о том, о чем вы вовсе меня не просили. Попросите когда-нибудь?
На чем я остановился? «Опасное знание». В общем, всякое знание может стать опасным.
Я допишу завтра. Или послезавтра. Словом, когда потянет к бумаге, когда... когда не увижу вас так явственно и близко, как сейчас.
...Пачка его писем, привезенных из Москвы, лежала у нее под подушкой.
Возвратившись от повара, веселого говорливого старика, отругавшего Таню за лишнюю суету: «Зачем было к Ашоту ходить? Вай! Если гость из Москвы, достали бы форель, зачем наш дом позорить», и, выпив с ним традиционную чашку кофе, знак расположения, которым удостаивались избранные, возвратившись наконец, Таня застала все тот же разговор, и девицы сидели в тех же позах, и Константин Дмитриевич так же сиротливо жался к стенке.
— Катулл родился в Вероне. Умер же, когда ему едва исполнилось тридцать лет.
— Вы давно его переводите? — пышнотелая блондинка (от нее шел приторный запах разбавленного духами пота) с густо накрашенными фиолетовыми веками, только волосы в ней были прекрасны, блестящий огромный жгут, с обожанием смотрела на Константина Дмитриевича,
— С юности. Увлечение Катуллом совпало с тем, что я начал любить других людей.
— Женщин? — жеманно спросила пышнотелая.
— Нет, — вздрогнул Константин Дмитриевич, — это было какое-то более общее чувство.
Цветков отвечал и все поглядывал на Таню. На нем были белые, слишком широкие брюки; выгоревшая вискозная рубашка неопределенного цвета давно вытянулась в плечах, подчеркивая их узость и остроту. Только оправа очков имела приблизительное отношение к моде. Таня не выпустила бы мужа из дому в таком виде никогда.
— Вам Катулл нужен для работы или он ваше хобби? — спросила вторая девица тонким капризным голосом: каждый вечер за ней приезжала из Еревана «Волга» с шофером за рулем и надутым пассажиром в черном костюме, восседавшим на заднем сиденье.
— Это мое хобби, — окончательно смешался профессор.
— Так удивительно! — воскликнула первая девица. — Такая встреча, вы так все знаете! — и от избытка чувств потрясла могучими ногами, засыпая паркет пляжным песком из босоножек. — Вы и Плутарха читали, все три тома?
Цветков затравленно оглянулся.
— А у нас в Ереване Плутарх стоит двести рублей! — не унималась девица.
— Ну, — удивилась вторая, — я Вигенчика попрошу, он достанет. Он Катулла тоже достанет, — задумчиво добавила она, мысленно взвешивая какие-то известные ей обстоятельства.
Ветер раздувал задернутые шторы, слышно было, как визжат на пляже дети, за стеной низкий женский голос вел свою нескончаемую мелодию. В воздухе сладко пахло перезрелыми абрикосами. Девицы плотнее усаживались на кровати — до обеда оставалось так много времени! По всем правилам здешнего гостеприимства следовало предложить гостям кофе. Таня предложить не успела: в дверь поскреблась директриса, любопытствуя убедиться, как тут и что происходит с Таниным гостем. «Вас Москва к телефону!» — тонко улыбнулась она.